Мальчик из Ямы: Выпускной (СИ). Страница 46
Что стояло за этой графой на самом деле, майор не объяснял, а я, выйдя, собрал сам, по дороге, потому что голова, даже оглушенная, продолжает собирать схему из деталей. Логика графы была не злобная. Она была страховая. Борт первой категории, исследовательский корвет, это дорогое железо и дорогой экипаж, и Империя, доверяя такое дорогое человеку, хочет знать, что за человека есть кому ответить. Кто заплатит, если он подведет. Кто поручится, что он не сбежит, не продаст, не подставит. Офицерская подпись, это поручительство репутацией: капитан второго ранга ставит на кон свое имя. Имущественный ценз, это поручительство деньгами: у семьи есть, что взыскать. И то, и другое сводится к одному вопросу, тому самому, который Мери назвала осенью и в который я выбрал не поверить: кто за тебя распишется. За меня расписаться было некому и нечем. Мать, диспетчер грузового терминала, не капитан второго ранга и не владелица ценза. Отец в могиле. Родни нет. Я в этой страховой логике был человеком без обеспечения, кредитом без залога, и Империя, как всякий разумный кредитор, дорогого залога без обеспечения не выдавала. Логично. Безупречно. И от этой безупречности было только хуже, потому что на глупость можно злиться, а на безупречную страховую логику злиться так же бессмысленно, как на закон сохранения энергии.
День я прожил, не помню как. Кажется, ходил, кажется, отвечал на вопросы соседей, кажется, даже что-то делал руками. Тело работало на автопилоте, том самом, целинском, который включается, когда голова выключена ударом. Соседи по кубрику что-то почувствовали, но лезть не стали: у нас в кубрике за четыре года выработалось правило не трогать человека, пришедшего с плохой вестью, пока он сам не заговорит. Дэйв только молча пододвинул мне за ужином свою добавку, не сказав ни слова, и в этом молчаливом куске хлеба было больше сочувствия, чем в любых расспросах. Марк посмотрел на мое лицо, что-то просчитал про себя и тоже промолчал, только вычеркнул, я заметил, какую-то строчку в своем календаре: видно, поправил прогноз про меня. Я не помню того дня толком. Помню только, что к вечеру оказался в нычке, на своем ящике из-под фильтров, в темноте, и что долго сидел, не включая питбой, потому что не знал, что скажу, и не хотел говорить.
Мири включилась сама. Она это делает редко, почти никогда, у нас заведено, что первый голос мой. Но в тот вечер она нарушила заведенное, как нарушила когда-то на досмотре, и заговорила первой, в темноту, тихо:
— Раздел четыре я прочла. Двадцать два дня назад. В ту ночь, когда ты открыл приложение и заснул на тридцатой странице. Я дочитала до конца, все двести двенадцать страниц. Раздел четыре, поручительство и цензы, я прочла тоже.
Я молчал.
— Я прочла и не оценила значимости. — Голос был ровный, но это была не та ровность, что у майора. Это была ровность, за которой я, читающий ее четыре года, слышал то, чему у машин не должно быть названия. — Я обработала раздел четыре как процедурную информацию. Правила назначения. Категории судов. Требования к поручительству. Я занесла это в базу как факты и не связала с тобой. Не построила прогноз. Не подняла тревогу. Потому что у меня нет модели твоей мечты, курсант. У меня есть модель твоего маршрута: откуда, куда, чем, за сколько. «Меридиан» в моей модели был точкой назначения, координатой. Я не увидела, что для тебя это не координата. Что это дверь, за которой ты хотел прожить жизнь. Раздел четыре закрывал эту дверь с той самой ночи, черным по канцелярскому, и я это прочла, и прошла мимо, потому что моя карта показывает маршруты, а не мечты. В журнале это записано как моя ошибка. Единственная за год.
Я сидел в темноте и молчал, и молчал долго, потому что говорить было нечем.
Я не мог на нее злиться. Она прочла приложение, которое я не дочитал. Она увидела раздел четыре, который я проспал. Она прочла все двести двенадцать страниц, а я, у которого мечта была, заснул на тридцатой. Чья это ошибка? Ее, записанная в журнал. И моя, куда большая, не записанная нигде, кроме этой хроники.
— Приложение Н. — Голос был хриплый, первые слова за долгое молчание. — Три года назад. Пункт двенадцать приложения Н. Его тоже читал только я. Один на весь курс. И он меня спас.
— Да.
— А это приложение я не дочитал. И оно меня не спасло. — Я усмехнулся в темноту, и усмешка вышла кривая. — Один и тот же прием, Мири. Спрятать несущее в приложении, куда никто не смотрит. Три года назад я посмотрел и выжил. В этот раз проспал и проиграл. Разница между спасением и поражением, это тридцать страниц, на которых я заснул.
Мири не ответила сразу. А когда ответила, это было не то, что я ждал, не утешение, утешать она не умеет и не пытается, а факт, поданный так, что он весил больше утешения:
— Разница не в тридцати страницах, курсант. Даже если бы ты дочитал, ты бы не смог поставить в графу подпись, которой у тебя нет. Знание раздела четыре не создало бы тебе поручителя. Оно бы только лишило тебя этих дней надежды. Ты прожил их, веря в первую строку. Это были хорошие дни. Незнание подарило их тебе. Я не уверена, что знание было бы лучше.
Я сидел с этим долго.
Она была права, как обычно, и права безжалостно, как умеет только машина, которой не надо меня щадить. Плохая сделка? Не знаю. Я до сих пор не знаю.
А потом я сказал то, что сказалось само, из самой глубины, куда не доходят руки, но откуда иногда поднимается то единственное, ради чего стоит вести хронику. Я сказал это вслух, в темноту нычки, медленно.
— Значит, так. Лист был мой. Я взял его честно, по всем правилам, и его у меня не отнять: он вывешен, я первый, это факт. Лист был мой. А дверь не моя. Дверь, у которой стоит графа, у которой спрашивают, кто за тебя распишется, эта дверь для меня закрыта, и стучать в нее бесполезно, у меня нет того, что она спрашивает. Значит, не буду стучать. Значит, буду искать другую дверь. Ту, у которой не спрашивают фамилию. Где-то в этой галактике есть дверь, у которой берут за руки, а не за родословную. Я ее найду. Не в этот раз. Но найду.
Мири помолчала. Потом, тихо:
— Записала. Раздел «заявленные намерения». Дословно.
И я понял, что она поняла.
Я встал, чтобы идти спать. И у самого выхода из нычки сделал то, чего сам от себя не ждал: вернулся в кубрик, подошел к своей койке и снял с зажимов чистый лист в рамке Дэйва. Тот самый, что висел с начала года, место под первую строку. Первую строку я взял. А толку. Я подержал лист в руках, пустой, желтоватый, в аккуратной рамке из упаковочного уголка, и хотел выбросить, и не выбросил.
Я повесил его обратно. Чистым.
Пусть висит. Первую строку я взял, а лист оставил чистым, и в этом теперь был другой смысл, не тот, что был осенью. Раньше он значил «место под цель, которую возьму». Теперь он значил «место под дверь, которую найду». Цель сменилась, а чистый лист остался тот же: место под то, чего еще нет. Я всю жизнь живу с местом под то, чего еще нет. Привык. Проживу и дальше.
Ложась спать, я сделал последнее дело того дня, короткое и важное: достал из планшета с делами копию рекомендации Брасса, ту, что без малого восемь недель возил, сначала в кармане, потом, по совету Мери, в деле. Помяться по краям она успела еще в кармане, в первые сутки, когда я носил ее, как носят плату за месяц. Я разгладил ее ладонью и не выбросил. Рекомендация не сработала как поручительство, ранга не хватило. Но она сработала как-то, чем была: как честный отзыв честного человека, увидевшего мою работу и написавшего про нее правду. «Летает, как чинит. Обе половины комплимент». Эти слова графа не отменила. Графа отменила назначение, а слова остались, и слова были правдой, а правду в графу не впишешь, но и графой не вычеркнешь. Я убрал рекомендацию обратно в дело. Пусть лежит. Однажды найдется дверь, где спросят не «кто за тебя распишется», а «что ты умеешь», и вот тогда эта бумага скажет свое слово. Не в этот раз. Но бумаги, как и полки, умеют ждать.
За восемь суток до узла. Диплом красный, графа пустая. Руки при мне.