Мальчик из Ямы: Выпускной (СИ). Страница 36

И вернулась к своему планшету, а я остался с сопроматом, в котором следующие полчаса не понимал ни строчки, потому что слово «поручители» из осеннего вечера, слово, которое я тогда положил на дальнюю полку и выбрал не поверить, встало с этой полки и подошло ближе. Мери не сказала «поручители». Она сказала «пометки». Но я, с моим слухом на недосказанное, услышал за пометками ту же графу, которую услышал осенью: графу, которой нет в бланке, но по которой считают, и которую в «Орионе», оказывается, не только считают, но и вывешивают на стену, кодом, против каждой фамилии.

На три секунды, ровно на три, я допустил мысль, которую держал под спудом весь год. Мысль была простая и оттого страшная: а вдруг лист не решает всего. Вдруг я закрою экзамены, возьму первую строку, а где-то есть другой лист, с пометками, и на нем против моей фамилии стоит код, который перечеркивает все мои барабаны.

Три секунды я эту мысль додержал. Потом сделал то, что делаю со всеми мыслями, которые точат, а починить их нельзя: закрыл ее по-целински. Посмотрел мысленно на свой чистый лист над койкой, на место под первую строку, и сказал себе: сначала первая строка. Возьму первую строку, потом посмотрю, что она открывает. Порядок работ такой: сначала то, что в моих руках, потом то, что не в моих. Экзамены в моих руках. Пометки в чьих-то чужих. Начинаю со своих.

Мысль послушалась и легла обратно на полку. Она у меня послушная, эта мысль, потому что я ее кормлю правдой: лист я действительно мог взять, а пометку действительно не мог изменить, и тратить силы на неизменяемое, оставляя изменяемое, это не мужество, это глупость под видом мужества. Я выбрал не быть глупым. Опять. Как выбрал осенью. И, как осенью, записал этот выбор в хронику честно, потому что он еще аукнется.

Про сопромат в тот вечер я так и не продвинулся, и это единственный раз за двадцать дней, когда Мери стоила мне учебного часа. Компенсировала она его, впрочем, той же ночью, сама того не зная: ее слова про лист с пометками так меня растревожили, что я, вернувшись в кубрик, добил сопромат до трех ночи назло, и добил насмерть, потому что злость, я говорил уже, у меня отличное топливо, чище страха и дешевле надежды.

Вообще про Мери в те дни надо сказать отдельную вещь, потому что она меня занимала не меньше приложения, только с другой стороны. Три года мы прожили в одном кубрике, и три года она была для меня величиной известной: холодная, точная, считающая людей, как я считаю железо. А после последнего обмена она вернулась изменившейся, и изменение это шло не в сторону тепла, а в сторону веса. Она стала говорить меньше и значить больше. Каждая ее фраза за этот год ложилась в цель: «поручители», «двух фамилий не было заранее», теперь вот «пометки». Она не пугала, не предупреждала в лоб, она роняла по одной фразе, ровно, как роняет свои реплики тот ящер, и уходила в свой планшет, оставляя меня разбирать. И я начал подозревать, что Мери не просто отбывает выпускной курс. Что она, там, в своем «Орионе», научилась чему-то про устройство мира, чего не знали ни Марк с его статистикой, ни Дэйв с его верой, ни я с моим целинским чутьем, и что она, по каким-то своим причинам, роняет мне из этого знания по капле, ровно столько, чтоб я не пропал, и ни каплей больше, чтоб не спугнуть. Зачем ей это, я не знал. У Мери мотивы всегда были заперты, как у Тессера, только Тессер запирал их за вторым веком, а Мери за рыжей челкой и планшетом. Я положил Мери на ее полку, ту, что завел еще на первом курсе, и отметил, что за год эта полка стала тяжелее прочих: слишком много точных фраз, слишком мало объяснений.

В четверг пришло видеопослание номер четыре, и оно вернуло «покажешься» на место, да еще и с прибавкой.

Мать сидела в диспетчерской, в том же новом платке, что и в прошлый раз, и была в настроении, которое я у нее видел нечасто: почти веселом. За спиной шло табло, составы ползли, и она, доложив дежурные новости про лифт и тарифы, вдруг улыбнулась в камеру, чего почти не делала:

— Ты вот что. Ты в форме приезжай. После выпуска. В форме, с погонами, как положено. Я соседкам покажу. — Она усмехнулась. — Зое с седьмого яруса особенно. Она все про своего внука-пилота рассказывает, а внук ее, между нами, катер по орбите гоняет, а форсу на весь ярус. Вот приедешь, встанешь в форме, я и посмотрю на Зою.

Она засмеялась, коротко, редким своим смехом, и за этим смехом я увидел вдруг всю ее жизнь: диспетчерскую, ярусы, соседок, тарифы, годы у окна с составами, и ее сына, единственное, что она вырастила для того, чтоб однажды он приехал в форме и она посмотрела на Зою. Не ради Зои. Ради того, чтоб один раз в жизни ее ставка сыграла на виду у всех, кто считал ее ставку проигрышной.

Про Зою я, кстати, знал. Зоя с седьмого яруса, та самая, чьей сныти рецепт мать закатала в банку, была матери и подругой, и вечной соперницей по той тихой соседской бухгалтерии, в которой женщины Целины ведут счет своим жизням через детей. У Зои внук-пилот. У матери сын в Академии Космофлота. Счет шел не первый год, и внук-пилот, гоняющий, по маминым сведениям, каботажный катер по местной орбите, все эти годы бил моего сына, курсанта далекой Академии, по одному пункту: внук был рядом, его было видно, а мой сын был за парсеками, в письмах и слухах. Приехать в форме, встать на ярусе, значило закрыть этот счет разом, в мою мамину пользу, окончательно. Я это понял из одного ее смешка, и понял, что обязан приехать, не ради формы и не ради Зои, а ради того, чтобы мать один раз в жизни выиграла свой счет открыто. Она за меня всю жизнь платила вперед. Пора было отдавать.

Одно я в этой бухгалтерии придержал при себе и в ответе матери не упомянул. Зоин внук на своем каботажном катере бывает выше воздуха каждую смену, по расписанию, и думает об этом не больше, чем я о развозке. А сын в далекой Академии Космофлота, двести двадцать один час налета, был там в пятнадцать лет, шесть часов на учебном табурете, и с тех пор ездит наверх и вниз грузом. По этому пункту внук бил меня до сих пор, и никакая форма этого пункта не закрывала. Мать про него не знала. Я решил, что и не узнает.

Мать еще улыбалась, когда закончила, как заканчивала всегда:

— Работай, сынок.

Я записал ответ в тот же вечер, длинный, и рассказал ей про экзамены, про Дэйва и живучесть, про то, что готовлю не себя, а кубрик, и что это, наверное, глупо, но иначе не могу. А в конце сказал то, что сказал впервые за год сам, без ее наводки, глядя в камеру прямо, как она смотрит в свою:

— Приеду. В форме. Обещаю.

И отправил, не перечитывая.

И только отправив, осознал, что я сделал. Два раза до этого я писал ей «после выпуска», оба раза перепрыгивая ту строку без даты, что стоит между выпуском и распределением. А сейчас я не написал «после выпуска». Я написал «приеду, в форме, обещаю», и это было не «после выпуска». Это было обещание. Настоящее, произнесенное вслух, отправленное в исходящие, записанное. Я, который знает цену обещаниям и раздает их скупее, чем кредиты, дал матери обещание приехать в форме, и дал его не расчетом, а сердцем, потому что ее смех про Зою пробил мою целинскую броню в единственном месте, где она тонкая.

Обещание, кстати, я взвесил, прежде чем дать. Я не из тех, кто раздает обещания под настроение: обещание, это долг, а долги я привык отдавать, целинская школа, там за неотданный долг бьют не по карману, а по имени, и имя дороже. Взвесил я так: выпуск состоится, форма будет, погоны будут, до Целины долететь можно, дорого, но можно. Значит, обещание выполнимо, а выполнимое обещание давать не грех, даже долг сыновний. Все переменные сходились. Я не учел одной, той самой, у которой не было даты: строки «распределение», стоящей между выпуском и всем, что после. Но эту строку я в тот вечер держал за формальность, за пустое место в расписании, и в расчет обещания не включил. Переменная, не включенная в расчет, это всегда самая опасная переменная, я это знаю про технику, но про жизнь иногда забываю.

Мири, когда я вернулся в нычку в тот вечер, ничего про послание не сказала. Я доложил ей день, обещание упомянул фактом, без разбора, и она приняла его молча, без комментария, без анализа, без своей обычной оценки вероятностей. И вот это молчание я оценил выше любых слов: она поняла, что обещание матери, это не та материя, которую полезно раскладывать по полкам и считать по процентам. Некоторые вещи не считают. Их держат. Она это знала и промолчала правильно, и в ее правильном молчании было больше такта, чем в иной длинной речи. У меня хорошая напарница. Она умеет молчать в нужных местах, а это, я убедился за годы, редчайший из навыков, дефицитнее у людей, чем у машин.




Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: