Петербургский врач 8 (СИ). Страница 23
— Собаку, значит, на довольствие поставить, — сказал он. — К тысяче больных — собаку. Хорошо. Худеть ей при нашей кухне не грозит. А чем вы ее, собственно, лечили?
— Тем же, чем Анну Николаевну. Только без уколов, одной мазью на рану.
Помолчал.
— Зайду посмотрю, — сказал он наконец.
И зашел, в тот же день. Пес жил теперь во дворе у нашего отделения, в конуре из снарядных ящиков, и Сазонов осматривал его долго и серьезно: раздвигал шерсть, вел пальцами вдоль рубца, прикидывал его длину и ширину, оттягивал кожу. Рубец был велик, с ладонь, и опытному глазу говорил многое: какой была рана, сколько в ней стояло гноя и чем такие раны у бездомных собак кончаются.
— Топором, скорее всего, — произнес он. — Какой-то нелюдь.
— Или лопатой. Дней пять дело было запущено, не меньше.
Сазонов выпрямился, отряхнул полы шинели. Я видел, что вопрос у него готов — висит на языке, главный, про мое лекарство, — и видел, как он его откладывает из осторожности человека, который тридцать лет прослужил в медицине и знает, что бывает за средство, не значащееся в фармакопее, и чем кончаются доклады о чудесах.
— Как назвали? — спросил он вместо этого.
— Унтер, — сказал я. — За живучесть. Выслужился из рядовых дворняг.
— Унтер. — Сазонов посмотрел на пса. Пес сидел и смотрел на Сазонова преданно, как на кухню. — Ну-ну. Кормить из отходов, к больным не пускать, случится что — отвечаете вы.
И ушел, не оглядываясь, а я не стал его догонять со своими объяснениями. Пусть дозревает сам. Начни я сейчас рассказывать про плесень и фильтраты, он обязан будет либо запретить, либо доложить, и неизвестно, что хуже. А так он будет ходить мимо конуры, смотреть и думать. Такие, как Сазонов, додумывают до конца. Слишком многое поставлено на карту, чтобы торопить.
Гнатюк, узнав про кличку, сначала набычился — усмотрел намек на себя, но к вечеру уже был замечен у конуры с костью, а через день Унтер ходил за ним по двору, как ординарец. Из Гнатюка вышел неплохой хозяин.
А я, глядя на эту пару, вспомнил другого пса. Рыжика, тверского, на котором мы с Веденским когда-то показывали комиссии дыхательную трубку и который остался жить при лечебнице. Как он там? Отъелся, надо думать, до неприличия: больничные сторожа народ жалостливый. Далеко это все.
Тем временем подходил день, о котором следовало подумать — когда я привезу жену домой.
Однажды вечером я оглядел свое жилье критическим взглядом и вздохнул.
Кровать. Железная, узкая, односпальная, с провисшей сеткой — кровать врача-холостяка, на которой лучше спать не раздеваясь и делить разве что с медицинскими журналами. Я стоял и смотрел на нее, и мысль была простая: вот этого я как-то не предусмотрел. Обвенчаться успел, разрешение архиерея выбил, а о том, где будет спать жена, подумал последним. Молодец.
Дальше — больше. Комнату я до сих пор считал жильем, потому что не приглядывался. Теперь пригляделся, и оказалось, что жилья тут нет. Стол на шатких ногах, шкаф, умывальник, круглая печь. На столе всякий хлам. На стуле у изголовья — кольт. Не квартира, а передовая позиция с элементами склада.
Привести Анну в эту берлогу было нельзя. Времени оставалось немного, денег я решил не жалеть, и следующие вечера прошли в походах по лавкам.
Харбин, к его чести, оказался городом, где за деньги есть все: тыл большой войны торгует широко. У краснодеревщика на Китайской нашлась кровать — широкая, ореховая, солидная, к ней волосяной матрас, а белье, подушки и два верблюжьих одеяла я взял в мануфактурной лавке напротив, где приказчик, почуяв покупателя без торга, летал по полкам ласточкой. Там же — плотные портьеры темно-зеленого сукна и легкие занавески под них. Дальше пошло по списку: нормальный стол вместо моего, четыре венских стула, кушетка, обитая бархатом сомнительного вкуса, но большой мягкости, кресло к печи, комод, туалетное зеркало, столик к кровати и еще по мелочи.
К этому — умывальный прибор с тазом и кувшином, полотенца, китайский ковер к кровати, лампа «молния» на стол и вторая, поменьше, к изголовью. И посуда: чайный прибор на шесть персон, тарелки, приборы, сахарница, чайник для заварки. Самовар, спасибо отделению, у нас уже был.
Отдельной статьей пошла шубка. Анне не в чем было ехать: все ее имущество состояло из саквояжа и серого сестринского платья, ушитого булавками. Я купил ее на беличьем меху, теплый платок под нее, ботинки и валенки, прикидывая размеры. С ботинками промахнулся, пришлось менять, и приказчик, принимая их назад, посмотрел на меня с сочувствием, как на всех мужей.
Всю медицину мы с Семеном перенесли во вторую квартиру, к банкам и плесени. Там ей было самое место. На домашнем столе остались несколько книг, чернильница, бумага и лампа.
А вечером я обнаружил в комнате фикус. Он стоял в деревянной кадке у окна, глянцевый и наглый, а на подоконнике рядом с ним — две герани в горшках.
— Семен… Это что?
— Фикус, Вадим Александрович. И герани.
— Вижу, что не пальма. Я их не заказывал.
— Вы велели привести квартиру в порядок. — Семен даже удивился. — Так это и есть порядок. Что ж за дом без цветка? Казарма, а не дом. У китайца-садовника взял, недорого, он на зиму все одно их в тепло убирает.
Спорить с этим было невозможно, да и не хотелось. С портьерами, коврами и фикусом комната переменилась до неузнаваемости: стало как-то тепло и тихо. Я стоял посреди комнаты и не узнавал собственного жилья. Оставалось привезти хозяйку.
Хозяйка тем временем взялась удивлять госпиталь.
Началось с того, что она сама встала и прошла вокруг койки, ни за что не держась. Днем измерила шагами комнату из угла в угол, потом потребовала коридор и прошла по нему шагов пятьдесят — я шел рядом, не касаясь, и следил за ее лицом. К концу коридора лицо побледнело, дыхание зачастило, и обратно она шла медленнее, а сев на койку, минут пять просто сидела и дышала. Пульс после прогулки уходил к ста десяти и возвращался неспешно.
— Ноги ватные, — пожаловалась она без всякого огорчения. — Как чужие. Но идут.
— Идут, — подтвердил я. — Завтра пройдут дальше.
К вечеру того же дня она уже сердилась, когда ее пытались поддержать под локоть.
— Я не хрустальная. Упаду — встану.
Тяжело больной она больше не выглядела. Болезнь теперь выдавали не походка и не голос, а бледность, похудевшее лицо, на котором глаза остались непомерно большими, повязка на правой руке и усталость, которая наваливалась быстро и без предупреждения: посреди разговора, посреди книги. Тогда она замолкала, откидывалась на подушку и засыпала на полчаса, как гаснут лампы, — сразу.
Еще через день ее было не отличить от здоровой, если не знать. Просыпалась сама, с аппетитом завтракала, одевалась почти без помощи — только с правым рукавом и волосами выходила заминка. Ходила по комнате и по коридору сколько хотела, час спокойно сидела за чтением, разговаривала без одышки. Термометр по утрам показывал тридцать шесть и семь, по вечерам до тридцати семи. Пульс в покое восемьдесят с небольшим, после быстрой ходьбы поднимался за сто и спадал за пять минут. Швы стояли сухие и спокойные, отек сошел до едва заметного, пальцы работали все увереннее: она уже сама расчесывала волосы, придерживая гребень больной рукой.
Между делом она читала мой учебник хирургии, выпрошенный у Гольдина, и закладки в нем делала из бинтовых обрезков.
— Раз уж я жена врача, — объяснила она, — надо соответствовать. И потом, тут про меня. Глава про заражение крови написана возмутительно. Про выздоровление полторы страницы, как будто оно никого не интересует.
— До недавнего времени почти не интересовало. Выздоравливать было особенно некому.
Она посмотрела на свою руку и ничего не ответила.
Домой она запросилась на следующий же день, и запросилась всерьез, с обоснованием: температуры нет, ходит сама, а койка нужна госпиталю. Последний довод был рассчитан точно — крыть его мне было нечем.