Петербургский врач 8 (СИ). Страница 22
— Знаю, — сказала Анна. — На себе испытала.
Ревизию я делал в перевязочной. Снял повязку, марлю из ран вынул по волокну, отмачивая теплым раствором там, где присохло. И начал смотреть — так, как смотрят перед закрытием, то есть придираясь к каждому миллиметру.
Разрезы гранулировали. Дно обоих затянулось красной зернистой тканью, живой, кровоточащей от прикосновения — той самой, которая означает, что организм строит, а не разрушает. Отделяемого за сутки набралось всего ничего, и оно шло светлое. Я прощупал предплечье по всем линиям, надавливая и следя за ее лицом: болезненность оставалась только у самих разрезов, никаких напряженных карманов в глубине, никакого хруста, никаких затеков. Краснота вокруг сошла до узкой каймы. Края ран лежали мягкие, подвижные, и сближались пальцами без всякого натяжения.
Два места мне все-таки не понравились: у нижнего угла разреза на предплечье серел лоскуток сомнительной клетчатки, и такой же нашелся в ране на кисти. Я обколол оба раствором кокаина и срезал до чистого. Анна следила за ножницами с профессиональным интересом и морщилась только на уколы.
— Больно?
— Терпимо. Ты режь, режь. Я буду смотреть, как ты это делаешь.
Напоследок я взял немного отделяемого со дна в прокаленную пробирку — вторую по счету за эту историю, — промыл все теплым раствором и наложил повязку.
— Ну? — спросила Анна.
— Нравится, — признал я. — Завтра зашиваю.
— Наконец-то. А то лежу, как разобранная.
Назавтра я рану зашил.
Сшивать наглухо, частыми стежками, стягивая все в струну, я не собирался: так поступают с чистыми ранами, а моя чистой только притворялась. Я точно сопоставил края, наложил редкие отдельные шелковые швы, каждый завязал без натяжения и после каждого проверял кожу: не белеет ли по линии. Не белела. У нижнего угла на предплечье, над тем местом, которое неделю назад преподнесло мне затек, я оставил незакрытым участок в палец шириной и вложил туда тонкий марлевый выпускник. На сутки, для страховки. Девять десятых раны закрылось, а последняя десятая оставалась дверью на случай, если заразе вздумается вернуться.
Об этой двери я Анне рассказывать не стал. Сказал просто: зашил. Для больного это правильные слова, а лазейку врач держит для себя.
Следующие сутки я боялся одного — что зашил заразу внутри. Страх этот не лечится ничем, кроме времени, и я ходил смотреть рану чаще, чем требовалось. Рана вела себя образцово. Температура держалась ниже тридцати семи и четырех. Новый отек не появился, краснота не поползла. Боль, по словам Анны, становилась меньше. Швы лежали сухие. Из оставленного угла не выходило ничего, кроме нескольких капель светлой сукровицы. Пальцы были теплые, чувствительность полная, а движения с каждым днем прибавлялись: сначала она смогла удержать ложку, потом расстегнуть пуговицу, потом заплести на пробу тонкую прядь.
Через сутки я вытянул выпускник — он вышел чистый — и стянул оставшийся угол полоской липкого пластыря. Пусть дозакрывается сам.
На этом острая хирургия кончилась. Оставались уколы. Вот их я прекращать не собирался, и Анна спросила, зачем колоть ее, здоровую.
— Затем, что ты не здоровая, а поправляющаяся, — сказал я. — Разница большая. Зараза не таракан, каблуком ее не раздавишь. Если бросить лекарство, едва полегчало, недобитое поднимется снова, и во второй раз оно злее. Курс надо закончить. Несколько дней еще потерпишь.
— Потерплю, — вздохнула она. — Только они жгутся.
— Знаю. Прости. Чище делать лекарство пока не умею.
С подарками вышло неожиданно.
Комната Анны быстро начала напоминать лавку.
Отделение сложилось и купило самовар. Настоящий, тульский, медный, ведерный — где Савельев раздобыл его в Харбине, осталось загадкой, но принес он его сам, торжественно, как знамя, и от лица всех сказал короткую речь: чтобы, значит, дом был с теплом и чтобы чай в нем не переводился. Деньгами у нас дарить не принято — деньги на обзаведение дают родные, а сослуживцы складываются на вещь, и вещь была выбрана безошибочно.
Дарья Семеновна подарила Анне пуховый платок, серый, огромный, из тех, что продаются на Пристани у казачек. Вручила без церемоний: развернула, накинула Анне на плечи, оглядела и осталась довольна.
— Худоба-то какая, прости господи. Ничего. Платок скроет, а я откормлю.
Левицкий явился с коробкой, в которой лежали шесть серебряных чайных ложек, и был так доволен собой, что забыл смущаться. Сазонов прислал с санитаром ящик, а в ящике — дюжину бутылок портвейна и записку своим разборчивым почерком: «Больной А. Н. Дмитриевой. По рюмке перед обедом, для аппетита и кроветворения. Проверю». Анна прочла и засмеялась:
— Он мне это как лекарство прописал?
— Именно как лекарство. И спорить с главным врачом я бы не советовал.
Пациенты передали через Гнатюка шкатулку — резную, из желтого дерева, с крышкой на петлях из проволоки. Резал ее, как выяснилось, сибиряк с прооперированной флегмоной, неделю, еще до всякой свадьбы, а под свадьбу довел до ума и сделал рисунок на крышке: поезд, елки и над ними звезда. Анна поставила шкатулку у изголовья и складывала в нее теперь все подряд, а сибиряку отправила с тем же Гнатюком бутылку сазоновского портвейна, чем нарушила сразу два госпитальных порядка. Я сделал вид, что не заметил.
Ракитин зашел на минуту, в середине дня, по дороге куда-то. Поздравлять второй раз не стал, а положил на стол серый пакет.
— Свадебный подарок.
В пакете лежала бумага — разрешение на ношение револьвера мещанину Семену Луткову, со всеми подписями и печатями, о котором я просил его неделю назад и думал, что он забыл.
— Полезнее сервиза, — сказал Ракитин. — Сервиз бьется, а эта бумага при обыске выручает.
И ушел раньше, чем я успел поблагодарить.
Отец Павел прислал маленькую икону Николая Чудотворца, покровителя плавающих и путешествующих. Слов при ней не было никаких, но выбор был сделан не наугад: про кругосветное путешествие Анна на исповеди своих намерений, видимо, не скрыла. Она подержала икону в руках и убрала в шкатулку.
…Опыт с пробой я поставил элементарный, не требующий ни микроскопа, ни лаборатории, — только чистой посуды и терпения. Мясной бульон, прокипяченный до стерильности, я разлил в четыре пробирки. В две из них внес по капле из той самой, первой. Потом в одну засеянную и в одну чистую добавил фильтрата. Заткнул все ватой, выставил в теплое место у печи и стал ждать.
Ответ созрел за двое суток. Пробирка с гноем без лекарства помутнела вся, до дна, и на поверхности собралась сероватая пленка — зараза жила там и плодилась в свое удовольствие. Пробирка с гноем и фильтратом стояла прозрачная. Чистые обе остались чистыми, значит, посуда и бульон были ни при чем.
Я записал результат в тетрадь, с датами и номерами. Семен видел это.
— Стало быть, работает?
— Работает. Мы, положим, и так это знали. Собака знала. Анна Николаевна знает лучше всех. Но одно дело знать, а другое — иметь запись, которую можно показать. Когда-нибудь эти пробирки будут стоить дорого.
— Тогда я их вымою и приберу, — рассудительно сказал Семен.
Пес к тому времени выздоровел окончательно и бесповоротно.
Рана на спине закрылась, зарубцевалась и заросла бы шерстью, если бы я не выстригал ее для осмотров. Он отъелся, шерсть залоснилась, глаза заблестели, и из полудохлого мешка костей получилась здоровенная веселая дворняга, белая с черным, которая встречала нас с Семеном таким грохотом хвоста по ящикам, что Ковалев жаловался. Все зажило — как на собаке, тут уж ничего не прибавишь.
По уму его следовало выпустить: выздоровел — ступай. Рука не поднялась ни у меня, ни у Семена. К тому же пес был мне еще нужен — как первый пациент, чью историю болезни я вел с первого дня и собирался вести дальше, для науки. И я перевез его в госпиталь.
Сазонову я изложил дело научными терминами: подопытное животное, наблюдение отдаленных результатов лечения, прошу разрешить содержание при втором хирургическом. Сазонов выслушал и ничего ужасного в моей просьбе не увидел.