Механизатор 82 (СИ). Страница 37

Пот шёл ручьём. Рубаху я снял на втором часу.

К одиннадцати меня достал паут.

Паут — это овод, и он в июне на сибирском лугу главное животное. Он садится на спину бесшумно, и ты его не чувствуешь, пока он не начинает жрать, а жрёт он так, что дёргаешься всем телом.

Мишка воевал с паутами лично.

— У-у, сука! — Он лупил себя по плечу. — Петь, они меня любят.

— Тебя все любят.

— Не, ну ты глянь. — Он показал ладонь с раздавленным. — Он с ноготь! Он с ноготь, Петь!

— Мелкий.

— Это мелкий⁈ У нас за Кривым логом такие летают — с воробья.

— С воробья?

— Ну не с воробья. — Мишка подумал. — Со скворца.

Пашка порезался в первый же день.

Он точил косу, как я показывал, и на восьмом движении съехал большим пальцем на жало.

Порез был длинный, но неглубокий, и крови из него шло много, и Пашка стоял и смотрел на свою руку с тем спокойным ужасом, с каким пятнадцатилетние смотрят на собственную кровь.

— Дай сюда.

Я замотал ему палец чистой тряпкой, оторванной от подола рубахи, и перетянул леской.

— Больно?

— Не.

— Врёшь.

— Не.

Он посидел минуту и полез обратно за косой.

— Стой. Смотри ещё раз.

Я взял брусок.

— Ты его ведёшь как? Ты его ведёшь плашмя и тянешь на себя. Не тяни. Ты веди от пятки к носку, вот так, и держи вот такой угол… не знаю, градусов двадцать. Меньше, наверное. Короче, чтоб он шёл по фаске, а не на неё.

— А если по фаске не идёт?

— Тогда у тебя коса тупая совсем и её отбивать надо.

— А как понять?

— На звук.

Пашка посмотрел на меня.

— Как на звук?

— Ну… — Я почесал шею. — Тупая шаркает. Острая — звенит. Ты услышишь.

Он не услышал ни в тот день, ни на следующий, а на третий услышал.

Степан Егорыч приехал на луга во вторник.

Приехал сам, никто его не гнал: кузнец на сенокосе не нужен, а он пришёл с косой, встал в ряд и пошёл.

Косил он так, что я бросил свой прокос и смотрел.

Он не махал. У него шло от корпуса, коса ходила у самой земли, и валок за ним ложился ровный, как отбитый шнуром.

— Егорыч.

— Что.

— Ты где так научился?

— Нигде. — Он не обернулся. — Батя гонял.

Он дошёл до конца прокоса и сел на кочку.

Руки у него подрагивали.

— Ты давно не?..

— Одиннадцать дней. — Степан не стал дожидаться конца вопроса. — Ты ж это хотел спросить.

— Это.

— Одиннадцать. — Он разглядывал свои ладони. — Ты, Петя, не радуйся раньше времени.

Пашка косил через два прокоса от него и всё оглядывался.

В обед сидели в тени под тальником, вдоль всего берега.

Обед привозили на телеге в бидонах: суп с мясом, каша, хлеб, огурцы, две фляги кваса и одна с водой. Бабы садились отдельно, мужики отдельно, а пацаны носились между и таскали хлеб.

В среду бабы поругались из-за граблей.

Грабли были колхозные, деревянные, двадцать две штуки на тридцать человек, и четыре из них были хорошие, с целыми зубьями. За хорошие шла война.

Кузнецова обвинила Сорокину в том, что та прячет грабли в тальнике, а утром достаёт.

Сорокина в ответ вспомнила восемьдесят первый год и какое-то ведро.

Дальше выяснилось, что ведро было ни при чём, а при чём курица, и курицу эту, оказывается, помнят до сих пор, и тянется всё с семьдесят девятого.

Мужики слушали с наслаждением.

— Ты слушай, — шептал Мишка. — Сейчас про мужа будет.

Про мужа было.

Разняла их моя мать: подошла, взяла две пары граблей и унесла в телегу, и обе замолчали и пошли за ней.

После обеда лезли в речку.

Речка была мелкая, по грудь, вода в ней в июне уже нагрелась, и в омуте под ольхой купалось человек двадцать, и оттуда стоял визг, потому что там же купались бабы, только чуть ниже по течению, и это разделение соблюдалось строго, но не идеально.

А кто-то в первый же день утопил чужие сапоги.

Сапоги были Твердохлеба, кирзовые, стоявшие на берегу. Их нашли на дне через час, вытащили, вылили воду, и Твердохлеб ходил в них до вечера мокрый и молчал так выразительно, что всем было неловко.

Кто утопил — не выяснили.

Мишка знал, но не сказал.

Тонька гребла в бабьем ряду, ближе к речке.

Витька возил воду на телеге и в среду простоял у этого ряда дольше, чем требовалось, и она смеялась и махала на него граблями, и уехал он только когда на него зашумели.

Я посмотрел через весь луг и вернулся в прокос.

Гошку Тюрина на сенокос пригнали как всех.

Летом котельная стоит, кочегар не нужен, и Гошку с мая гоняли то на подсобные, то на ферму, а в июне поставили косить.

Он пришёл на луг со своей косой, и коса у него была ни к чёрту.

Я это увидел на второй день. Он шёл в паре с Мещеряковым, отставал шагов на десять и всё время останавливался и точил, и точил не так, и от этого получалось только хуже.

— Гош.

— А?

— Дай гляну.

Он отдал.

Косу эту, судя по всему, не отбивали года три. Жало было толстое и волной, брусок по нему просто ездил.

— Она у тебя не режет.

— Да я знаю. — Гошка вытер лицо рукавом. — Она старая.

— Она не старая, она отбитая плохо. Давай отобью.

— Да ну.

— Давай, мне не трудно.

Я сел на кочку, поставил бабку в чурбак и отбил ему косу — минут двадцать, не торопясь, потому что там правда было волной и надо было вытягивать.

Гошка сидел рядом на корточках и смотрел.

Мужик он был лет сорока, худой, с провалившимися щеками и с руками, которые мелко тряслись с утра и переставали трястись часам к двум. Трезвый он был тихий и вежливый до неловкости.

— Держи.

Он попробовал ногтем, потом травинкой.

— О-о.

Он прошёл прокос — короткий, метров пятнадцать, — и обернулся ко мне с таким лицом, что я засмеялся.

— Ну?

— Она сама идёт! — Гошка развёл руками. — Петь, она сама идёт!

— Так она и должна.

— Я ж думал, это я не умею.

Он ушёл в свой прокос и до вечера не останавливался ни разу.

А в тот же день, в обед, к нему пришла жена.

Она принесла ему еду отдельно, в узелке, хотя всех кормили с телеги, — принесла и села рядом, и он ел, а она смотрела и что-то ему говорила, негромко.

Я её раньше не видел близко.

Обыкновенная женщина лет тридцати пяти. Полная в талии, как бывает после двоих. Платок, кофта, юбка, резиновые тапки на босу ногу. Лицо усталое и спокойное.

Она посидела с ним минут двадцать, забрала узелок и пошла обратно в село, и на полдороге к ней подбежала девочка — маленькая совсем, лет трёх, — и она взяла её на руки и понесла.

— Верка, — сказал кто-то рядом. — Обеды носит.

— Ну и хорошо.

— Хорошо, — согласился тот же голос.

Так шла неделя.

Косили, гребли, возили. К пятнице поставили первые четыре стога, и вот стога — это была отдельная наука, в которой я не понимал ничего.

Стог мечет один человек, наверху. Все остальные подают.

Наверху у нас стоял Семёныч.

Он влез туда в первый же раз, молча, и с этой минуты руководил всем лугом, не говоря почти ничего. Он ходил по стогу кругами, принимал навильники, укладывал их с наклоном наружу, притаптывал, и стог у него рос не бочкой и не грушей, а тем, чем должен: с раздачей к середине и с завалом к верху, чтобы вода шла по стороне и не попадала внутрь.

Снизу подавали вчетвером, и подавать надо было туда, куда он покажет черенком.

— Сюда.

Кидаешь.

— Ещё.

Кидаешь.

— Не туда.

И всё. Больше он за три часа не сказал ни слова.

Когда стог довели до верха, он попросил жердь, оседлал вершину, увязал перевяслом и слез спиной вперёд, как по лестнице, хотя лестницы там не было.

Ему было под семьдесят.

Мишка внизу присвистнул.

— Иван Семёныч. А кто после тебя стога метать будет?

Семёныч отряхнул штаны.

— Никто, — сказал он.

И пошёл пить квас.

В четверг часть народу осталась на лугу ночевать.

Оставались те, кому назавтра на дальний участок: три километра туда и три обратно — это час жизни в каждую сторону.




Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: