Механизатор 82 (СИ). Страница 36
Приезжал он всегда одинаково: сначала выпивал по дороге для смелости, потом становился под окнами и произносил речь. Речь была длинная, про то, что она его не ценила и что он для неё всё, а она для него ничего. Один раз он в этой речи дошёл до окон и выбил два стекла.
Зина в милицию не пошла.
Она пришла в мастерскую.
— И чего? — Мишка захлёбывался. — И мужики поехали! Всей мастерской, на телеге! Семеро! Твердохлеб был, ты был, Гнидин был…
— Не был я, — вставил Гнидин.
— Был.
— Не был. Я в семьдесят девятом на курсах был.
— Ну значит в восьмидесятом. — Мишка отмахнулся. — Короче, приехали, забрали его, посадили в телегу и повезли на автобус. И всю дорогу воспитывали.
— И?
— И бутылку отобрали. — Мишка ржал. — Он орал всю дорогу. Он им орал — вы, орал, кто такие вообще, вы, орал, стадо, у вас рога сейчас будут…
— Не так он орал.
— Так, так!
— Не так, — вмешался Твердохлеб. — Он орал «рогоносцы». А Митрич ему говорит: сиди, олень, не мотай башкой.
— Во! — Мишка хлопнул себя по колену. — Оленем и стал.
Дальше они минут двадцать вспоминали, кто в какой раз ездил, и выяснилось, что ездили минимум четыре раза, а по некоторым сведениям шесть, и что в прошлый раз брали с собой гармонь.
— Зачем гармонь?
— А чтоб веселее.
Я сидел, курил и ржал вместе со всеми.
Женщина, которая вместо милиции идёт в мастерскую и получает оттуда семерых мужиков на телеге, считает, судя по всему, не только деньги. Мишка тем временем перешёл на то, как в позапрошлый раз у телеги на обратном пути отвалилось колесо.
Лобанов подошёл ко мне в среду, на стане, когда рядом никого не было.
Он подошёл и некоторое время просто стоял.
— Лыткин.
— Да.
— Ты рейки эти зачем раздал?
— Не раздавал. Сами сделали.
— Сами. — Лобанов пожевал губу. — Ты соображаешь, что делаешь?
— Меряю топливо.
— Ты не топливо меряешь.
Он посмотрел по сторонам — совершенно так же, как мужики у ящика, — и понизил голос.
— У меня бригада, — проговорил он. — За топливо на бригаде отвечаю я. Понял? Не Кузьмин. Я.
Свояка, значит, он не прикрывал.
— Иван Степанович.
— Что.
— А если недостача вскроется — она на кого ляжет?
Лобанов ничего не ответил.
Он постоял ещё немного, потоптался и пошёл к своему мотоциклу, и уже оттуда, не оборачиваясь, бросил:
— Журнал в бригаде держи. Не в кабине.
Дома меня ждала мать.
Она ждала меня сидя — не на крыльце, а в избе, за столом, при керосинке, хотя электричество было. Керосинку она зажигала, когда нервничала: говорила, что от лампочки голова.
— Ешь.
Я стал есть.
Мать сидела напротив и молчала минуты три, а потом сказала:
— Про тебя говорят.
— Кто говорит?
— Люди говорят. — Она разглаживала клеёнку ладонью. — На ферме сегодня.
— И что говорят?
— Что ты выслуживаешься.
Я дожевал.
— И кто это сказал?
— Не скажу. — Мать поджала губы. — Не в том дело, кто. Дело в том, что сказали, а другие не возразили.
Она встала, убрала со стола кринку, которую убирать было незачем, и села обратно.
— Говорят, парень был как парень. А теперь линейки какие-то, тетрадки. Всех под монастырь подведёт, а сам в бригадиры выйдет.
— Я не хочу в бригадиры.
— А им откуда знать, чего ты хочешь?
Тут она была права, и сказать мне было нечего.
— Мам.
— Что.
— Ты сама-то как думаешь?
Мать долго молчала.
— Я думаю, что ты весь в отца, — выговорила она наконец. — Он тоже всё правильно делал.
Она поправила фитиль.
— Его не любили.
— За что?
— Ни за что. — Она поправила фитиль. — Он ходил и говорил, как надо. Он же всегда знал, как надо. И правда знал, вот что обидно.
Я сидел и смотрел на керосинку.
— Ты ешь, — сказала мать.
Ночью я вышел во двор покурить.
Было тепло, где-то за селом орал коростель, у Кузнецовых спал петух и молчал в первый раз за месяц.
Письма от Людки не было — да и не могло быть, курсы начались десятого, а сегодня было шестнадцатое, и почта из района ходила два раза в неделю. Я это всё понимал прекрасно и всё равно с понедельника заходил на почту.
Из-за забора кто-то шёл по улице и разговаривал сам с собой.
Я докурил, затушил окурок в бочке с водой и пошёл спать, и уже в сенях вспомнил, что так и не отдал Кочергину вторую каретку.
Глава 15
Сенокос у нас начался двадцать первого июня, в понедельник, и первое, что я услышал в то утро, был звон.
Это отбивали косы.
По селу, в разных концах, с четырёх утра стучали молотки по бабкам — коротко, часто, вразнобой, и звук шёл чистый и высокий, потому что воздух перед рассветом плотный и держит звук как вода. Стучали у Кузнецовых. Стучали через два двора. Кто-то стучал далеко на угоре.
Я лежал и слушал.
Из всех звуков, которые бывают в июне, этот я забыл начисто, и вспомнил только тогда, когда он пошёл со всех сторон разом.
— Встал? — крикнула мать из сеней.
— Встал.
— Ешь и иди, они уж поехали.
Луга у нас были за речкой, в пойме, километрах в трёх ниже по течению — заливные, с осокой по низинам и с хорошим разнотравьем на гривах. Косить туда съезжалось полсела: колхозное косили бригадами, а после и рядом каждый рвал своё, для коровы, и на это начальство смотрело сквозь пальцы, потому что иначе зимой полсела осталось бы без молока.
Я вышел из дома в половине пятого.
Солнце ещё не встало, но было уже светло, и над речкой стоял туман — ровный, по пояс, и в этом тумане по мосту шли люди с косами на плече, и было видно только верхнюю половину каждого.
Косить я поехал не сразу.
Сначала мы с Гнидиным полчаса возились с косилкой.
Косилка была навесная, на МТЗ, и Гнидин ею косил третий год, и ни разу — ни единого раза — не точил сегменты. Он о такой возможности просто не думал. Он думал, что косилка либо режет, либо не режет, и если не режет, значит износилась.
— Смотри.
Я вытащил нож и положил его на траву.
Сегменты были круглые, как обмылки, а на трёх штуках выкрошены зубцы.
— Ну.
— Что «ну»? Она у тебя не режет, она мнёт. Ты по низу посмотри, где вчера прошёл: половина стоит примятая.
Гнидин сходил, посмотрел и вернулся с непонятным лицом.
— Так а чего делать?
— Точить. Три штуки менять.
— Так а где взять?
— В мастерской ящик стоит, там их полно, ржавых. Я видел.
Точили мы на наждаке до семи, а клепал я сам, потому что Гнидин заклёпку расклепал криво и сегмент повело. Заклёпки, кстати, были не заклёпки, а нарубленные гвозди, но держали нормально.
Когда МТЗ ушёл в первый прокос, за ним осталось совсем другое.
Трава не ложилась мятой полосой, а падала, срезанная, и валок был ровный и лежал как надо.
Гнидин остановился, слез, прошёл вдоль валка метров тридцать и вернулся молча.
— Ты чего? — спросил я.
— Ничего.
Он сел в кабину и поехал дальше, а обедать в тот день сел рядом со мной, чего раньше никогда не делал.
К девяти на лугу было народу как на демонстрации.
Косилка шла по гривам. По низинам, куда ей было не заехать, косили руками — там стояла осока и таволга, и сырой торф под ногой пружинил. Бабы гребли деревянными граблями, в косынках, повязанных от солнца по самые брови. Пацаны таскали копны на волокушах.
Я косил в логу.
Лог был неудобный, косогором, и трава в нём стояла густая и высокая, и это была самая приятная работа из всех, какие я делал за две жизни.
Идёшь. Замах от бедра, пятка по земле, шаг под левую. Трава сходит с полотна с шорохом, ложится налево ровным валком, и от неё поднимается запах, от которого дуреешь: сок, пыльца, разогретая земля.
Через каждые двадцать минут — брусок. Достал из бабки за поясом, прошёл по жалу восемь раз с одной стороны, четыре с другой, попробовал ногтем, пошёл дальше.