Механизатор 82 (СИ). Страница 38

Сложили два балагана из жердей и сена, натаскали лапника, развели дымокур — костёр, заваленный сверху сырой травой, от комаров.

Кто-то принёс гармонь.

Гармонист у нас был один, Твердохлеб — тот самый, которому топили сапоги, — и играл он средне, зато громко.

Пели то, что поют: «Ой, мороз, мороз», потом «Виновата ли я», потом опять «Ой, мороз».

Бабы пели хорошо. Мужики подтягивали как умели.

Я лежал на сене чуть в стороне, закинув руки за голову, и смотрел, как искры уходят вверх и гаснут, не долетев до неба, которое так и не потемнело до конца.

Спину ломило от недели. Ладони горели. Есть хотелось всё время, даже после ужина.

Рядом Мишка объяснял Пашке, что сено, если сложить неправильно, загорается само.

— Как само?

— Само! Изнутри. У нас в семьдесят шестом зарод сгорел.

— Врёшь.

— Не вру. — Мишка приподнялся на локте. — Петь, скажи ему.

— Бывает. Если мокрое заложить, оно преет, греется и занимается.

— Во!

— Только не в семьдесят шестом, а в семьдесят четвёртом.

Мишка подумал.

— Может, и в семьдесят четвёртом, — согласился он.

В пятницу, двадцать пятого, была получка.

За сенокос платили отдельно и наличными, прямо на лугу, — приезжала кассирша с ведомостью и с брезентовой сумкой, садилась на телегу, и к ней выстраивалась очередь.

Деньги были небольшие, но живые, и настроение от них стало соответствующее.

— В магазин? — предложил Мишка немедленно.

— В магазин, — согласились человек шесть.

— Петь, ты?

— Не.

— Чего не?

— Не хочу.

Мишка посмотрел на меня с сожалением, как смотрят на больного.

Очередь двигалась. Гошка стоял передо мной и расписывался долго, потому что расписывался он тщательно, с нажимом, выводя каждую букву.

Получил, пересчитал, сложил вчетверо, убрал в нагрудный карман и застегнул пуговицу.

— Гоша, — сказала кассирша ему в спину. — Ты домой-то отнеси.

— Отнесу.

— Ты не «отнесу», ты отнеси.

— Да отнесу я, — сказал Гошка с досадой, и все, кто стоял рядом, засмеялись, и он тоже засмеялся.

Он ушёл с лугов вместе со всеми, в общей толпе.

Я его в этой толпе видел последний раз издали: он шёл в середине, разговаривал с Мещеряковым и махал рукой.

Домой я пришёл в десятом часу и лёг сразу.

Я вымотался за неделю так, как за сев не выматывался: сев — это сидеть и рулить, а неделя косьбы — это спина, плечи и ладони, и молодое тело тут помогает мало.

Спал я мёртво.

Проснулся оттого, что мать трясла меня за плечо.

Было светло — часов шесть, наверное. Она стояла надо мной в платке, одетая, как на улицу, и лицо у неё было такое, что я сел прежде, чем проснулся.

— Что?

— Вставай.

— Мам, что?

— Тюрин Верку убил, — сказала мать. — Ночью.

У дома на углу стояло человек сорок.

Стояли не вплотную, а полукругом, метрах в пятнадцати, — так стоят, когда очень хочется подойти и нельзя. Калитка была открыта. Во дворе ходили двое в форме, и у забора стоял милицейский УАЗ с районными номерами и наш участковый Пахомов, приехавший на мотоцикле.

Никто не кричал.

Вот это было самое странное — что не кричали. Все стояли и переговаривались вполголоса, и от этого негромкого общего гула было хуже, чем от крика.

Кто-то плакал в стороне, у соседнего забора: там сидели три бабы, и одна выла в голос, а две держали её за плечи. Кто она была, я не понял и до сих пор не знаю. Не сестра — сестры у Веры не было.

Гошка сидел в машине.

Его было видно через стекло — он сидел сзади, ссутулившись, и смотрел вниз, и время от времени поднимал руку и тёр лицо.

Пахомов писал, поставив планшет на колено. К нему по одному подходили из толпы, он спрашивал, они отвечали, он писал.

Я стоял и слушал, что говорят вокруг.

— … с вечера уже был.

— Так он вчера получку получил.

— Ну.

— И она с ним ещё пошла разговаривать, дура. Тут молчать надо, а она разговаривать.

— Кто б молчал.

— А я вот молчала бы!

— Ты бы молчала.

Разговоры расходились в две стороны, и это было слышно очень отчётливо.

Одни говорили: доигралась, сколько раз ей говорили, надо было уходить, а она сидела.

Другие говорили: а куда ей было уходить.

Третьи не говорили ничего.

Детей вывели минут через двадцать.

Их вывела соседка — вывела через задний двор, чтобы не мимо крыльца, и повела огородами. Мальчик шёл сам, лет девяти, в майке и трусах, и нёс в руках свои сандалии, почему-то не надев их. Девочку соседка несла на руках.

Девочка не плакала. Она держалась за шею соседки обеими руками и смотрела назад, на дом, через её плечо.

— Оля, не смотри, — сказала соседка. — Оленька. Не смотри туда.

Оля.

Значит, Оля.

Я стоял в этой толпе и вспоминал.

Оно пошло не сразу: сначала было пусто, потом стало нехорошо, а потом полезло — было это, было ровно это, летом, в один из тех годов, и говорили об этом всё лето, и Гошке дали то ли восемь, то ли десять. Сколько — не помню. В каком году — не помню. Что стало с детьми — не помню.

В начале мая я стоял ночью у этого забора и слушал, как он её бьёт, и ушёл, потому что мне было к семи на работу.

А потом отбил ему косу, и он мне сказал: она сама идёт.

Больше я в тот день об этом не думал.

На луг я вернулся к десяти.

Народу вышло меньше половины, и косили в тот день плохо. Гнидин прошёл два прокоса и уехал в мастерскую, хотя в мастерской ему делать было нечего. Бабы гребли молча.

Мишка появился к обеду, помятый, и часа полтора держался, а потом не выдержал.

— Не, мужики, а вот у меня случай был, — начал он. — В восьмидесятом. Иду я, значит, за Кривым логом, и выходит на меня медведь…

Никто не засмеялся.

Мишка договорил про медведя до половины, посмотрел на всех и замолчал сам.

Потом сел и стал ковырять землю прутиком.

Косили до восьми.

К вечеру поставили пятый стог — Семёныч опять залез наверх и опять ничего не говорил, только показывал черенком, и мы подавали, и в этом было единственное за день, что не требовало никаких слов.

Дома мать собирала на стол и уронила крышку от кастрюли.

Крышка загремела по полу, покатилась и легла у порога, и мать её подняла, обтёрла фартуком и поставила на место, и села.

— Петя.

— Что.

— Я знала.

Она сидела прямо, положив руки на колени.

— Что знала?

— Что он её бьёт. — Мать смотрела в стол. — Я это восемь лет знала. Мы все знали. У нас все всё знают.

Я молчал.

— Она мне в прошлом году на ферме показывала. Руку. Вот тут, выше локтя.

Она показала на себе, где.

— И что?

— Ничего. — Мать поправила клеёнку. — Я ей сказала: Вер, ты рукав-то опусти.

Она замолчала надолго.

Я сидел напротив и не мог придумать ни одного слова, потому что все слова, которые приходили, были для другого случая.

— Мам.

— Не надо, — сказала мать. — Ничего не говори.

Она встала и стала мыть уже вымытую посуду, стоя ко мне спиной, и мыла её долго.

— Дети у Клавдии ночуют, — сказала она в раковину. — Пока.

— А дальше?

— А дальше брат приедет. Из Абакана. — Мать закрыла воду. — Пахомов уже телеграмму дал.

— Он их заберёт?

— А кто их ещё заберёт.

Она вытерла руки.

— У него своих пятеро. — Мать повесила полотенце. — Он их заберёт, и они там будут шестой и седьмой, и им там будет плохо. И это лучшее, что с ними может быть.

Ночью я вышел во двор.

Небо стояло светлое — конец июня, темнеет часа на три, и то не по-настоящему. За огородами кто-то шёл и негромко разговаривал, потом хлопнула калитка, и стало тихо.

Пахло сеном.

Оно пахло со всего села сразу: на каждом дворе стояли зароды, и от них шёл этот тяжёлый сладкий дух, который в июне держится сутками и не выветривается.

Я стоял и курил, и думал совершенно не о том.

Я думал, что завтра надо перегнать волокушу на дальний участок и что у неё разбит палец на сцепке, и что палец надо взять в мастерской, а мастерская в воскресенье закрыта, и что Семёныч, наверное, знает, у кого есть.




Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: