Московское небо (СИ). Страница 5
Я смотрел на него и думал, что у этого молчания не училищная причина. Ленинград уже был словом тяжёлым. Даже здесь, в вяземском тылу-по-сравнению.
— Соколов. Беляев на проводе.
Бурцев заглянул в землянку без стука, как обычно. Гимнастёрка тёмная от вечерней сырости, в руке планшет.
— Если есть две минуты — иди в штабную. Аппарат свободен.
— Идёмте.
Я пошёл за ним. Снаружи сыро, темно, по хвое после дождя — мелкие капли. В штабной — керосиновая лампа на столе, на столе же телефонный аппарат, серый, с потёртой панелью. Полевой, с кабелем через пол. Трубку Бурцев поднял мне сам и передал.
Я взял.
— Соколов?
Голос Беляева — слабый, дальний, с треском. Слова прорывались через шум.
— Слышу.
— Плохо слышишь. Это хорошо. Значит, связь настоящая.
Я ничего не ответил. Помехи зашуршали гуще, на секунду — свист.
— Как плечо? — спросил я, когда стало можно.
— На месте. Звено?
— Идёт.
— Вот ты и веди.
Это «веди» было короткое, без улыбки в голосе, но с какой-то спокойной точкой. Не приказ. Не просьба. Засечка.
— Пополнение пришло, — сказал я. — Трое в первую.
— Знаю. Бурцев писал. Резников какой?
— Тихий. Толковый.
— Береги.
— Есть.
Пауза. Помехи отступили на секунду — стало слышно, как у Беляева где-то рядом капнуло о металл. Должно быть, ведро в санбате.
— Машины целы?
— Целы. Семнадцать в строю.
— Хорошо.
Помехи опять зашуршали, на этот раз с долгим обрывом. Я подумал, что связь упала. Голос вернулся, тише:
— Соколов. Без меня — не геройствуйте. Дотерпите.
— Есть.
— Не «есть». Понял?
— Понял.
Беляев кашлянул в трубку. Не туберкулёзно — глухо, по-плечевому, как кашляют, когда сидят и долго не двигаются. Связь щёлкнула и ушла. В трубке остался ровный пустой шум.
Я постоял несколько секунд. Положил трубку.
Бурцев у стола разворачивал план аэродрома, как будто и не слушал. И как будто слушал.
— Идите, Соколов. Завтра — свежие сводки.
Я кивнул и вышел.
Снаружи было темно по-настоящему. На востоке — несколько огней дальних окон. На западе — глухая чернота. Я шёл к землянке и думал: «вот ты и веди» — это и есть всё, что Беляев мог сейчас сказать. Не больше. Этого достаточно.
Письмо пришло через четыре дня.
Эти четыре дня прошли так же, как первые: Прокопенко работал, пополнение учили, я поднимал звено на короткие полёты по треугольнику над полосой — без огневого контакта, ознакомление. Морозов вёл свою пару ровно, без лишних слов. Резников держался хорошо. Машину чувствовал. На разворотах не валился, не задирал нос. Гладков, поглядев на его посадку в первый раз, сказал мне:
— Командир. Этот таки видит землю.
— Видит.
— Это уже половина пилота.
— Половина.
И ещё четыре дня. Дусина каша была крутой — она нашла в местной деревне крупу. Гладков один раз достал гармонь и прошёл одну строку из «Раскинулось море широко», без слов. Анохин не подпевал. Морозов спал у двери. Тихонов чистил тот же сапог.
Двадцатого сентября Бурцев занёс в землянку почту. Пять конвертов. Один — для меня. Адрес карандашом, тонкий почерк. Танька.
Я раскрыл у керосиновой лампы.
«Алёша, здравствуй».
Я сел на нары. В землянке — Анохин с газетой, Захаров на нарах рядом, Морозов уже спит. Тихонов чистит сапог. Гладков лежит, гармонь у ног, не играет.
«Получили твоё. Спасибо, что написал быстро. Мы всё ждали».
Дальше — несколько строк про деревню. Дядя Петя приехал из Колычёва. Корова Зорька отелилась, телёнок чёрный, крепкий. Это всё было прежнее, домашнее, и оно заходило ровно.
Я читал не торопясь.
«Мама совсем слегла. Алёша, я не хочу тебя пугать, но это не как было раньше. Не ест почти. Врач из района был, Никодим Иванович, сказал — желудок. Дал какие-то таблетки. Сказал, в больницу пока нельзя, мест нет. Папа из кузницы поздно. Он молчит. Я сама готовлю».
Я остановился. Перечитал. Положил листок на колено.
В землянке трещала лампа. Где-то у двери Морозов во сне переменил позу — нары скрипнули. Анохин шуршал газетой, той же недельной давности, четвёртая страница, я знал — он там читал сводки до буквы.
Я взял листок снова.
«А ещё я учусь вязать. Марья Ивановна показывала на школьном собрании. Мы вяжем носки на фронт. Я свяжу — пришлю. У меня пока кривые получаются».
Я улыбнулся. Только в углах рта, сам себе. Захаров рядом с нар покосился, не понял, не спросил. Спрашивать у командира, чему он улыбается над письмом, — не его дело.
«На рынке нет ничего почти. Хлеб по карточкам. Соседка тётя Клава плакала вчера у колодца, у них трое».
Дальше — две строки про школу, про то, что в соседнем селе закрыли клуб, теперь там сельсовет и какие-то приезжие.
И, отдельной строкой, последней:
«Алёша, не молчи долго».
И ниже:
«Танька».
Я положил письмо на колени. Смотрел на потолок землянки. Брёвна, сосновая щепа выглядывает между ними, где плохо подогнано. Лампа коптила.
«Желудок» — я перебирал в голове. Язва, скорее всего. Я не знал точно, что в сорок первом дают при язве, кроме режима и молока. Никодим Иванович мог дать только то, что у него было: висмут, соду, может, белладонну. Стрептоцид — это раны, не желудок. И от этого понимания легче не становилось.
Я сидел, и в груди был не страх, а что-то хуже. Тревога медленная, как вода в стоячем колодце, поднимающаяся не от ветра, а от того, что глубже.
Я полез в нагрудный карман.
Кисет Павлюченко лежал там. Вместе с начатым письмом от десятого сентября — в тех самых сложениях, которые я сделал тогда у лампы. Я достал кисет. Развязал. В нагрудном пальцем нащупал бумагу — обрывок газеты, который держал на самокрутки. Достал.
Скрутил.
Палец у меня стал тонкий за это лето — сухой, шершавый. Самокрутка получилась ровная, не лучше и не хуже, чем раньше. Я зажёг от лампы.
Махорка пошла в горло. Тёплая, горьковатая, родная. В десятый раз — родная: при первой Павлюченко мне её свернул сам, при второй я сворачивал, держа кисет в руках Степана Осиповича уже мёртвыми. Эта была первая на новом месте.
Я держал её и думал: «Бумага у бумаги».
Захаров покосился. Не сказал ничего.
Гладков — даже не он. Анохин не отвёл газету. Морозов спал.
Я докурил. Затушил окурок о край жестяной кружки на полу. Махорка горела до конца — Павлюченко набивал плотно, без воздуха. У него и руки были такие — тяжёлые, без воздуха.
Бумагу Танькиного письма я разглядел впервые. Тонкая, в косую сеточку — школьная, из тетрадки в три копейки. На обороте проступали следы — что-то, что она писала раньше. Может, задачка. Может, чужое имя.
Я перевернул лист. Чисто.
Письмо к Тане, начатое десятого сентября, лежало рядом. Я взял его, развернул. Перо было в нагрудном вместе с письмом. Я разровнял лист на планшете. Написал:
'Танюшка, получил твоё. Прочитал.
За маму — спасибо, что написала прямо. Скажи папе, чтоб не молчал. Пусть напишет хоть строку.
Носки вяжи. Мне пришлёшь — пригодятся. Тут уже к зиме готовиться.
Я цел. Полк цел. Сидим в новом месте, пока тихом.
Не молчи и ты. Алёша'.
Перечитал. Сложил. Запечатал в тот же конверт, что был у меня уже надписан. Положил на угол стола Бурцеву — заберёт с утренней почтой.
Когда я вернулся к нарам, Захаров уже спал. Анохин дочитывал газету. Морозов не пошевелился.
Снаружи где-то у штабной — звук шагов и негромкий голос Бурцева. Он говорил с кем-то — недолго, две-три фразы. Потом Бурцев заглянул в землянку, и я видел по лицу: он принёс что-то, но не показал. В руке у него был сложенный лист. Не почта. Сводка.
— Завтра, Соколов, поговорим.
— Понял.
Он постоял, не уходя сразу — давал человеку секунду на свою мысль. Потом вышел.
Гладков с нар, тихо:
— Командир. Сводка пришла?
— Пришла.
— Что там?
— Пока туман. Завтра скажет.
Гладков повернулся на бок, лицом к стене.