Московское небо (СИ). Страница 6
Я сел на свои нары, погасил лампу. Стало темно. Я лежал и слушал тишину землянки — дыхание шести человек, один из них новый. Резников дышал ровно, спокойно, как дышат люди, которые давно умеют засыпать первыми в чужом месте.
На западе что-то собиралось. В сводке это называлось туманом.
Глава 3
Семёрка прогрелась раньше солнца. Прокопенко стоял у винта, тряпка свисала с тыльной стороны его правой ладони, и он смотрел на колпак мотора так, как смотрят на тесто, которое ещё не подошло. Я сидел в кабине, фонарь сдвинут, шлемофон расстёгнут, наушники сползли на шею, лёгкий сквозняк по затылку. Утро двадцать второго сентября в Вязьме пахло мокрой травой и горелым маслом — двумя запахами, которые я к этому дню уже не различал.
В десяти шагах слева Резников проверял лямки парашюта у бывшей шестаковской. Машину в полку всё ещё называли шестаковской. Это было простое слово, не ритуал: кому-то надо было сказать, к какой машине идти, и говорили так, как привыкли. Прокопенко её перебрал на третий день после прибытия и сказал тогда, что машина «дышит ровно, только правый коллектор грешит». Это означало — в строю.
Резников был в комбинезоне на размер больше. Лямки сидели на нём так, как сидят на молодом, который раз пятый в жизни их затягивает: ровно, тихо, без отметок памяти на коже. Когда он застёгивал нагрудный карабин, казалось, что он играет на пианино, а не пристёгивается. Длинные пальцы, длинные кисти. Я не первый раз ловил себя на этой мысли.
Прокопенко обошёл меня по часовой стрелке, уронил тряпку в карман телогрейки, прошёл к бывшей шестаковской. У её винта он постоял дольше, чем у моего. Потом сказал что-то Резникову — низко, я не разобрал. Резников ответил так же низко. Прокопенко подтянул у него лямку на плече — один раз, коротко — и пошёл за капонир.
Я опустил очки на глаза.
— Третий, готов? — по связи, в шлемофоне.
— Готов. — Голос Резникова был ровный. Мне понравилось, что он не сказал «есть».
Морозов и Тихонов взлетели парой минут десять назад. Их треугольник был ровнее, чем у нас вышел бы, потому что у Морозова в эту неделю всё выходило ровно. Это был его способ молчать.
— Запускаемся. — Я тронул сектор, и семёрка заговорила глуше прежнего.
Мы ушли на восток, потом по широкой дуге обогнули полосу с юга и взяли курс почти на закат — на запад, до речки и обратно. «Облёт района» было слово громкое: треугольник с длинной стороной и двумя короткими, ничего боевого, ни огня, ни цели. Резникову нужно было чувствовать землю под собой по-другому, чем над полосой. Земля у вяземского аэродрома была плоская, серая, с пятнами утреннего тумана в низинах, и от неё надо было научиться отрываться без жалобы под ложечкой.
Высота тысяча двести. Резников держался полста метров правее и ниже, как положено. Машину он не валял. На развороте я чуть просел, чтобы проверить — он просел ровно за мной, без задержки и без рывка. Хороший знак.
— Третий, — сказал я в шлемофон, — речка на одиннадцать. Идём дальше пять минут.
— Иду.
Эфир был пустой, как и положено в небе, в котором ничего сегодня не было. На западе, где-то у горизонта, висел тот самый туман, про который Бурцев приносил сводку в землянку десять дней назад. Я смотрел на него, как смотрят на кипяток в чайнике у керосинки: знаешь, что закипит, но ещё не закипел, и ничего не сделаешь.
Дома, раньше, в Шереметьеве, мне один знакомый диспетчер говорил, что облако — это вопрос, на который пилот отвечает машиной. Я тогда соглашался. Сейчас облако на западе было не вопрос. Это был ответ, который я прочёл в учебнике, и о котором никому не мог сказать.
Резников держал хвост. Он держал его так, как держат поручень в трамвае: не от страха, а потому что есть поручень, и если его не держать — будет глупо. Я подумал, что Гладков был прав в столовой пятнадцатого. Этот видел землю.
Через двадцать минут мы повернули к дому.
На коробочке Резников чуть просел против положенного — машина у него стала тяжелее моей, не по тяге, а по чувству. Я ему сказал: «Третий, на четвёртом до двести двадцать держи. Не ниже.» Он ответил: «Иду» — и поднял до двести двадцати ровно. Это было хорошо. Молодые часто не идут до цифры — идут до примерно цифры, и потом удивляются, что машина перед посадкой клюёт. Этот шёл до цифры.
Посадка у Резникова получилась чище моей. Я, ведущий, сел первым, чуть длиннее, чем хотелось; он сел вторым, точно у знака. Мы зарулили, я выключил мотор, фонарь сдвинул, выбрался на плоскость. Прокопенко подошёл с вёдрами для ламп, глянул сначала на меня — потом на бывшую шестаковскую.
— Хвост держал, — сказал я.
— Видно. — Прокопенко провёл ладонью по своей пилотке, как делают, когда не знают, чем занять руку. — Командир. У него как с правой педалью?
— Ровно.
— Ну. — Прокопенко больше ничего не сказал.
Он отошёл к бывшей шестаковской, обогнул её сзади, заглянул под хвост. Тряпку из заднего кармана не доставал — значит, всё было в порядке. Это тоже было его словом.
Гладков подошёл от своего капонира, уже без куртки, в одной гимнастёрке. Я поймал его взгляд и заранее знал, что услышу не «таки», не «слушай сюда» и ничего из его одесского запаса. У Гладкова в эту неделю в полку была сухость — не от обиды, не от ссоры. Просто сухость, как у дерева, которое отдало воду.
— Командир. Ты его дальше до речки или короче? — спросил он.
— До речки.
— Ну, до речки нормально.
Это было всё. Гладков пошёл к Анохину. Гармонь у него лежала в землянке в изножье, он её сегодня снова не достал. Я глянул ему в спину и подумал — про себя, не вслух — что у нас в первой эскадрилье барометр снова сдвинулся. Я не понимал ещё куда.
Резников у бывшей шестаковской снимал шлемофон. Я подошёл.
— Хорошо сел, — сказал я.
— Простите. У меня было с правой педалью на развороте.
— У всех с правой педалью на развороте. Прокопенко тебе подстроил машину. Дальше будешь чувствовать сам.
Резников опустил голову — не как опускают, чтобы спрятать лицо, а как опускают, когда ищут пуговицу на гимнастёрке. Нашёл, застегнул.
— Завтра ещё раз? — спросил он.
— Завтра и послезавтра.
Прошло три дня. Дни в тыловом аэродроме считаются по другому: не по сводкам и не по вылетам, а по тому, сколько раз ты замечаешь, как у тебя на гимнастёрке высыхает пятно от утренней росы между завтраком и разводом. Я насчитал три раза, и за эти три раза — два облёта района с Резниковым, один с Ковальчуком, который держался хуже, и одну работу всем звеном по треугольнику с захватом запада. Морозов вёл свою пару ровно, как и всю эту неделю. Тихонов в землянке чистил тот же сапог. Прокопенко шил, чинил, перебирал, складывал в нагрудный карман то, что находил под чужими крышками, — мелкие, на потом. Гладков молчал. Гармонь лежала в изножье.
Двадцать пятого, после обеда, я выходил из штабной землянки с расписанием на следующее утро, когда увидел Бурцева на дальнем краю стоянки. Он шёл от полевой почты к нашему капониру с планшетом в руке. Шёл не быстро. У него вообще никогда не было быстрого шага — но в этот раз шаг был чуть короче обычного, и это я заметил сразу, как замечают сорванный голос в радиоэфире.
В планшете у Бурцева лежал конверт. Серый, грубой бумаги, со штампом полевой почты в правом верхнем углу. Я разглядел его шагов с десяти: Бурцев нёс планшет открытым сбоку, не пряча. Он не пытался прятать. Он шёл к семёрке.
У семёрки работал Прокопенко. У него был открыт нижний капот, он стоял на коленях у правого колеса и что-то крутил снизу — головы не было видно, видны были спина и сапоги.
Бурцев подошёл, остановился у крыла. Подождал, пока Прокопенко вылезет.
— Григорий Тарасович. Тебе.
Прокопенко вылез из-под мотора. Он был в масле по локоть. Тряпку из заднего кармана достал, как обычно, вытер лоб тыльной стороной запястья, оставил серую полосу. Поднял глаза на Бурцева. Бурцев протянул конверт. Прокопенко вытер ещё раз правую ладонь — теперь о бок телогрейки — и взял.