Московское небо (СИ). Страница 4



Из-за капонира со стороны столовой раздался женский голос — крупный, ровный. Я узнал не сразу. Дуся.

— Григорий Тарасович! Ты ел или с дороги бежал?

Прокопенко не повернулся.

— Ел, Евдокия. Вчера ел.

— Вчера было вчера. Иди, остыло уже.

Он коротко глянул на меня. Я кивнул:

— Иди.

И стало тихо. То есть не совсем тихо — у соседнего капонира работал Игнатьев и его моторист, тот молодой, в чистой гимнастёрке. Но у моей машины никого. В первый раз с утра десятого сентября у моей машины никого, и это было нормально. Нормально, потому что Прокопенко был на аэродроме, а не на дороге.

Третья полуторка выкатилась на стоянку через несколько минут. Из кузова прыгали оружейники. Среди них — Миша Ефремов, в той же шинели, что и ушёл от нас с автоколонной, и в той же шапке набок. Он сразу пошёл к третьей эскадрилье — там пушки Гладкова стояли на стеллаже у соседнего капонира, и Гладков, собственно говоря, второй день ходил к ним проверять, не «копошатся ли чужие не в том крепеже».

К полудню Гладков шёл от соседней стоянки в землянку и был довольным.

— Командир. Таки целы. Чужие копались, а Миша — на место поставил. Я уже смирился, что мы их потеряли.

— Не потеряли.

— Слушай сюда. Я Мише поднесу. Сто грамм. Вечером.

— Поднеси.

Я смотрел на семёрку. Прокопенко вышел из столовой, шёл к капониру, нёс кружку — наверное, кипяток. На пути не остановился ни у кого. Прошёл к семёрке, поставил кружку на ящик у крыла и снова полез под фюзеляж.

Теперь это снова была наша машина.

Три дня прошли в работе. Прокопенко чистил, перебирал, перекладывал — сначала по семёрке, потом, когда я не глядел, и по морозовской, и по машине, которую в полку всё ещё называли шестаковской, как будто наводил порядок и в чужом тоже, потому что ему так было спокойнее. На второй день он вышел из-под бывшей шестаковской с гайкой в ладони — небольшой, шестигранной, чуть закопчённой.

— Командир.

— Что?

— Это с моторного отсека. Не на месте.

— Чужие посеяли?

— Кто посеял — теперь не разобрать.

Он положил гайку в нагрудный карман. Не выкинул. У него всё мелкое всегда оказывалось в нагрудном — потом, через неделю, выяснялось, что эта гайка нужна где-то ещё. Я уже не удивлялся.

К вечеру второго дня он перешил заплату на левой плоскости семёрки — изнутри, новой ниткой, взятой у Ефремова. Я подходил, смотрел. Шов получился ровный, чуть жёстче прежнего, на пол-узелка плотнее. Прокопенко прошёл по нему пальцем, проверяя, не натирает ли стрингер.

— Тыловой шов, — сказал он, не оборачиваясь.

— То есть?

— То есть тут не торопились. Перешивал ровно.

— Хорошо.

— Хорошо.

Меня он гонял отдыхать. Я не отдыхал. Я писал короткие сводки за Беляева — то, что обычно делал комэска: налёт за неделю по машинам, состояние парка, заявка на запчасти. Бумажка получалась суше, чем у Беляева, и без беляевских помарок на полях. Бурцев забирал её, не комментируя, и уходил.

Пятнадцатого сентября, под вечер, на полосу въехала с восточной грунтовой армейская полуторка, в пятнах налипшей грязи, без отметок на дверце. Из кузова спрыгнули шесть человек в шинелях, с вещмешками. Без ремней — ремни в мешках. От них пахло дорогой: мокрым сукном, табаком, бумагой предписаний, чужой казармой, той особой кислой смесью, которую я помнил ещё по училищу.

Бурцев их встретил у штабной землянки. Я подошёл с Гладковым. Гладков дожёвывал хлеб с маргарином и был в духе.

Бурцев читал предписания, проглядывал, распределял, как раздают карты:

— В первую — три. Резников. Ковальчук. Дроздов. Соколов забирает. Во вторую — два. В третью — один.

— Понял.

Я шагнул вперёд, чтобы посмотреть на этих троих.

Ковальчук — небольшой, скуластый, чёрные глаза, левая бровь рассечена старой полоской. Всё время придерживал вещмешок левой рукой, будто боялся, что его снова отберут на станции. Дроздов — высокий, светлый, с покатыми плечами, шинель ему велика. Ставил мешок на землю при каждой остановке и тут же подхватывал обратно. Они оба улыбнулись мне разом — обычной улыбкой ускоренного выпуска, в которой смесь страха, ученической готовности и того, что они уже три месяца ждали, когда наконец попадут в полк.

Резников — другой.

Высокий — чуть выше меня, худощавый, тёмные прямые волосы длиннее устава. Глаза карие, серьёзные. Стоял ровно, без услужливости, без напряжения. Когда Бурцев назвал его, не переступил с ноги на ногу, не потянулся снять вещмешок, не торопясь, как другие. Просто посмотрел на меня и сказал:

— Лейтенант Резников. Прибыл в ваше распоряжение.

— Соколов. Идёмте.

Я повёл их к нашей землянке. Гладков шёл сбоку, рядом с Резниковым.

— Откуда сами?

Ковальчук:

— Винница, товарищ командир.

Дроздов:

— Тверь. То есть Калинин.

Гладков повернулся к Резникову:

— А ты?

— Из Ленинграда.

— Таки ты откуда такой правильный?

Резников шагал ровно. Не убыстрил шаг, не замедлил. Глянул на Гладкова коротко.

— Из Ленинграда. Если вы об этом.

Гладков хмыкнул. Я видел, как он короткое мгновение перебирал в голове, как ответить, и не нашёл хода.

— Слушай сюда. У нас тут Одесса есть, теперь Ленинград есть. Тверь, Калинин, Винница. Это таки полк или сборная Союза?

Дроздов засмеялся, нервно, как смеются на новом месте. Ковальчук — нет, поглядел на свой вещмешок. Резников улыбнулся уголком, коротко, и ничего не сказал.

В землянке я указал нары:

— Резников — рядом со мной. Ковальчук — у дальней стены, левее Анохина. Дроздов — у двери, рядом с Морозовым.

Морозов сидел у двери на своём ящике и поднял глаза. Качнул подбородком новенькому. Дроздов сел на свои нары, развязал вещмешок, начал доставать вещи.

Резников снял шинель. Аккуратно повесил на гвоздь у нар. Снял портупею. Из нагрудного кармана гимнастёрки достал записную книжку в чёрной коленкоровой обложке, потёртой по углам. Раскрыл, посмотрел внутрь — не читая, а скорее пересчитывая, что страницы на месте, — и убрал обратно в нагрудный. Потом сел на нары, опёрся локтями в колени.

Я отметил жест и не подал виду.

Анохин у дальней стены расстёгивал воротник большим и указательным пальцем левой руки, машинально, как всегда. После Волошина он будто экономил слова. Тихонов сидел у нар напротив Морозова и чистил сапог. Тот же сапог. На сапог уже было нечего класть — он его, по-моему, чистил третий день. Это никого не смущало.

К ужину пришёл Захаров. Он вернулся с осмотра моторов с Хрущом — серьёзный, как первоклассник у доски. Увидел Резникова, остановился у двери, вытер ладони о полы гимнастёрки.

— Я — Захаров. Иван.

Это вырвалось у него на полтакта раньше, чем нужно. Он успел сам это услышать — щёки чуть потемнели. Резников встал. Был на полголовы выше.

— Простите. Резников. Александр.

Захаров протянул руку. Резников пожал. У Захарова рука короткая и широкая, у Резникова — длинная, с длинными пальцами. Захаров отметил это и быстро отвёл взгляд.

В столовой за длинным столом я сел рядом с Резниковым. Гладков напротив, и тарелка перед Гладковым уже опустела вдвое раньше остальных. Тихонов жевал молча. Резников ел спокойно, без торопливости, без этого ученического стремления первокурсника наесться впрок. Хлеб резал на четыре равных части. Соль не брал.

Гладков:

— А я в первый день съедаю всё, что дают. Меня нельзя на голодный желудок к машине пускать. Я тогда в воздухе только о борще и думаю.

Дроздов засмеялся.

— Я серьёзно, — добавил Гладков. — Это у меня медицинский диагноз.

Резников:

— Я в этом смысле, надо полагать, не лучший пилот.

Это «надо полагать» у молодого лётчика сорок первого было таким коротким маркером целого мира, что Гладков на секунду замолчал. Потом всё-таки нашёлся:

— Слушай сюда. Это пройдёт. Пара вылетов — и ты будешь думать о борще.

Резников чуть наклонил голову. Не возразил. Не подтвердил.




Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: