Не та война (СИ). Страница 8



У входа в ближайший ход сообщения стоял часовой. Молодой, в серой шинели, с примкнутым штыком. Он узнал Фёдора, мотнул головой. На меня глянул внимательно, с тем быстрым, оценивающим взглядом, каким нижний чин смотрит на незнакомого офицера, пытаясь за долю секунды понять, дурак он или нет.

— Ваше благородие! — он вытянулся. — Доложить, что вы прибыли?

— Доложи, — сказал я, стараясь отдышаться.

Часовой исчез в ходе сообщения. Я стоял на краю и сверху смотрел на то, что меня ждало.

Ход сообщения был сделан неправильно.

Слишком прямо, слишком ровно, слишком на виду. Я вспомнил чертежи осадных подступов: длинный открытый участок удобно простреливать с конца. Здесь, наверху, торчали ещё и полотнища на кольях. Я пока не знал, что видят австрийцы со своей стороны, но эту канаву хотелось пройти скорее.

Вслух я ничего не сказал и виду не подал. Только запомнил: прямой ход. Посмотрю ещё.

Часовой вернулся через минуту, с ним шёл невысокий, плотный офицер в шинели, забрызганной грязью до колен, с планшеткой на ремне. Штабс-капитан Ржевский выглядел лет на тридцать пять, широколицый, с короткой тёмной щетиной — дня три не брился. Под глазами серое, как у всех здесь. Нос перебитый, с горбинкой. На левом виске глубокий, уже потемневший шрам, видно, старый. Взгляд острый, чуть насмешливый.

Он остановился в двух шагах и несколько секунд молча меня разглядывал. Я старался стоять прямо.

— Прапорщик Мезенцев явился после контузии, ваше благородие, — я выдохнул уставную формулу, не очень зная, та ли она и правильно ли звучит.

Ржевский дёрнул уголком рта.

— Прапорщик. Вы на каком, простите, плацу это запомнили?

— На одесском.

— Плохо запомнили. Правильно: «Ваше благородие, прапорщик Мезенцев по излечении от контузии в часть явился, готов к службе». Но мы с вами, прапорщик, в окопе, а в окопе уставу я предпочитаю здравый смысл. Запомните на будущее.

— Так точно, ваше благородие.

— Вот. Первая лекция позади, — он вдруг улыбнулся, и лицо у него стало мальчишеское, совсем не подходящее к званию и шраму. — Пойдёмте, прапорщик. Фёдор, барахло в землянку, вторую слева, ту, где Ковальчук. Прапорщик пока у него поживёт, отдельной нам для вас не положено.

— Слушаюсь, ваше благородие, — Фёдор подхватил мой ранец и исчез в ходе сообщения.

Ржевский пропустил меня вперёд. Я шёл, придерживаясь за стенку, на поворотах замедлялся, не зная дороги. Он негромко подсказывал, куда свернуть, и не торопил.

По этой неторопливости я и начал его понимать.

Мы пришли в его землянку. Маленькая, сырая, с низким потолком из кругляка, со столом из двух снарядных ящиков, составленных торцами. На столе — керосиновая лампа с закопчённым стеклом, потрёпанный офицерский справочник, раскрытая карта, кружка с недопитым чаем. Пахло сырой землёй, табачным дымом и мокрым сукном. Под столом лежала собака.

Собака меня поразила. Чёрная, с белыми пятнами, на вид дворняга, неопределённого возраста, худая, с умными глазами. Она подняла голову, обнюхала меня издали и снова опустила морду на лапы.

— Фишка, — пояснил Ржевский, перехватив мой взгляд. — Полковая. Прибилась к нам под Самбором, идёт за нами весь поход. Кормим по очереди. Вы её помните?

— Нет, — честно ответил я: не хотелось начинать с мелкой лжи, на которой всё равно попадусь. — Простите, ваше благородие. Я вообще, признаться, многое не помню.

Ржевский сел на ящик у стола, указал мне на второй. Я сел. Он налил из жестяного чайника в кружку, подвинул ко мне.

— Пейте. Вы холодный. Доктор мне писал, что с памятью у вас неровно: «местами как у старика, местами хорошо». Я ему верю. Так что давайте без мелкого вранья, прапорщик. Если чего не помните — спрашивайте напрямую. У меня, знаете, принцип простой: враньё расходует время. Время в окопе дороже вранья.

— Понял, ваше благородие.

— Дальше. Имя собаки — Фишка. Имя денщика вашего вы помните, вижу. Имя вашего взвода — первый взвод четвёртой роты первого батальона сто двадцать девятого Бессарабского полка. Имя унтера — Дорохов Василий Матвеевич, при нём отделения ведут унтера Семёнов и Кротов, и младший унтер Бугров. Людей во взводе сейчас тридцать восемь. Запомнили?

— Запомнил.

— Повторите.

Я повторил. Сбился один раз на Кротове, поправился. Ржевский кивнул.

— Хорошо. Сегодня вы свободны, с дороги и с лазарета. Побудьте в землянке Ковальчука, поужинайте с ним, выспитесь. Завтра утром первый выход на позицию с Дороховым. Он будет вас обучать. Да, обучать. Не удивляйтесь.

— Не удивляюсь, ваше благородие.

— Хорошо, что не удивляетесь. Обычно молодые господа прапорщики в этот момент делают круглые глаза. Дорохов служит с девятьсот второго года, у него отец унтер-офицером при Скобелеве служил. Вы студент четвёртого курса юридического факультета, военного опыта у вас никакого. Как вы думаете, кто кого должен слушать?

— Я его, ваше благородие.

— Правильный ответ, — Ржевский опять улыбнулся. — Ну, вы далеко не безнадёжны, прапорщик. Контузия вам, я вижу, пошла на пользу.

Я хотел возразить, но промолчал. Ржевский, кажется, не шутил: прежнего меня он знал лучше, чем я сам.

Он взглянул на часы на цепочке.

— Ступайте, Мезенцев. Ковальчук вас заждался. Он утром узнал, что вы идёте, и с тех пор, по моим наблюдениям, три раза высовывался из землянки посмотреть, не идёте ли. Один раз даже без шинели, что в октябре в Галиции подвиг.

Я встал, переждал головокружение и козырнул.

— И, Мезенцев, — бросил Ржевский мне в спину, уже когда я был у выхода, — одно частное. Я вам записку вчера писал, про дураков в роте. Помните?

— Помню.

— Так вот, — он поднял глаза, и глаза у него были усталые и очень внимательные. — Ляшко мне сказал, что вы совсем другой человек после этой контузии. Я ему поверил. Я не спрашиваю у вас ничего. Работайте. Если я к вам с вопросом приду, вы мне ответите, когда посчитаете нужным. Не раньше. Договорились?

У меня пересохло в горле. Я не знал, что именно сказал обо мне Ляшко — добродушно ли, тревожно ли — и не знал, что в этот момент знает обо мне человек, сидящий в двух шагах напротив. Но я отчётливо понимал, что он мне сейчас сделал подарок, какого в этом веке и в этом положении делать никто не обязан.

— Договорились, ваше благородие.

— Идите.

Я вышел. Уже в ходе сообщения, держась рукой за стенку из прутяной оплётки, я остановился, чтобы уложить в голове услышанное.

«Silentium fraternum», — пришло мне в голову. Братское молчание. Красивая латынь; только к уставу её приписывать не следовало. Это я сам пытался подобрать название тому, что сделал Ржевский: заметил перемену и не потребовал объяснять её сейчас.

От этого он ещё больше напоминал мне комтура — такого, под чьим началом хотелось бы оказаться.

Я пошёл дальше. Голове стало хуже, но внутри было теплее.

Землянку Ковальчука я услышал раньше, чем увидел.

— От же ж! От же ж, Серёга, наконец-то! Живой, чёрт тебя!

Из низкого проёма, под дымящейся трубой печки-буржуйки, вынырнул крупный, румяный, лет двадцати пяти офицер в расстёгнутой гимнастёрке, с полотенцем на плече. На щеке у него было пятно мыльной пены — не добрил. В руке — бритва. Улыбка до ушей, чёрные усы, чёрные волосы торчком, глаза ярко-карие, весёлые, слегка хмельные (в десять утра, подумал я). Подпоручик Кирилл Остапович Ковальчук.

Я не успел опомниться, как он уже обхватил меня за плечи — осторожно, понимая, что я с контузии, но сердечно — и повёл внутрь.

— Та шо ж ты стоишь у порога, как чужой! Заходи, Серёга, заходи! Фёдор, давай сюда его барахло! Антон Францевич меня предупреждал: не орать, не обнимать. Я и не ору. Разве ж я ору? Я тихо говорю. Я шепчу. Сидай, Серёга. Чай? Ром? Ром с чаем?

— Чай, — я сел на нары, обтянутые поверх соломы серым одеялом. — Чай, Кирилл Остапович. Ром потом.

— «Кирилл Остапович», — он расхохотался, наливая мне в жестяную кружку из чёрного чайника, похожего на тот, что у Ржевского, только побитее. — Ты шо, Серёга, ополоумел? Полтора месяца «Кирюхой» звал, а теперь «Кирилл Остапович»? Я ж тебя тогда выругаю.




Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: