Не та война (СИ). Страница 11
— Дышите.
Я вздохнул. Выдохнул. На середине — задержка. Мушка — на банку. Чуть ниже, чем в первый раз. Медленно.
Грохнуло снова. Плечо отдало мягче — я готовился. Банка вылетела из куста, описала дугу и, звякнув, упала шагах в трёх дальше.
— Готов, — выдохнул я.
— Повезло, — без улыбки сказал Дорохов. — Дистанция короткая, ветра почти нет, вон дымок из кухни ровно идёт. Но для начала сойдёт. Плечо болит?
— Болит.
— Привыкнете. Первую неделю офицеры все с синяками. Вторую — половина. К третьей остаются только те, кто неправильно вжимает. Вы — правильно. Ну, почти.
Это, я понял с некоторым опозданием, была у него высшая степень похвалы.
Мы простояли в ячейке ещё полчаса. Дорохов заставлял повторять перезарядку, показал, как укладывать обоймы в подсумок; потом, разрядив винтовку, занялся со мной чисткой. Пальцы мёрзли, шомпол скользил в руках. Он поправлял коротко, без раздражения. Под конец я заметил, что он перестал говорить «ваше благородие» и обращался ко мне «барин». Насмешки в этом, кажется, не было.
В шесть тридцать, когда на востоке небо заметно посветлело, он посмотрел на часы.
— Завтрак. Потом к Бугрову.
— Понял.
— Одно, барин, — он обернулся, уже у выхода из ячейки, и впервые глянул мне в глаза прямо, без тактического прищура. — В августе вас на плацу в Одессе учили по уставу. Устав — дело важное. Но устав не научит вас одному: слышать чужое поле. Тут у нас, в Галиции, поле разговаривает. Ветер, запах, птица, повозка на дороге, дым — всё разговаривает. Научитесь слушать. Если научитесь — будете жить. Если нет — уставом вас оправдают, да и всё.
Он повернулся и пошёл вперёд, по ходу сообщения, не ожидая, что я отвечу.
Я шёл за ним и думал, сколько в орденском уставе было о молитве и распорядке и как мало он мог рассказать мне об обучении военному делу. По документу не восстановишь всего, что старый воин показывал молодому между делом. Вот как сейчас Дорохов: здесь не высовывайся, этому расстоянию не верь, вот так держи.
Waffenmeister Wassili, Sohn des Matthäus. Василий, сын Матвея, мой наставник по оружию. Я усмехнулся про себя: нашёл же себе комтура и оружейника за два дня.
Средневековая параллель работала, пока я шёл. На выходе из хода сообщения я ловко оступился в чёрную воду по щиколотку и чуть не упал, и параллель немедленно вылетела из головы, вытесненная куда более важным ощущением: сапог наполнился холодной водой, и вечером я буду греть его у буржуйки.
Завтрак был в землянке второго отделения, куда Дорохов меня и привёл. Шесть солдат, один младший унтер — невысокий, черноглазый, со шрамом на подбородке, очевидно Бугров, — полугорячая пшённая каша в общем чугунке, чёрный хлеб, сахар по счёту, чай. Меня приняли с той особенной, осторожной вежливостью, с которой нижние чины принимают офицера, про которого ещё не решили, свой или чужой. Подвинули место на чурбаке, налили в отдельную жестяную кружку. От общей каши не отказались со мной делиться — это уже был знак.
Я ел, пил горячее и слушал разговоры. Солдаты говорили о погоде, о сухарях, о том, что вчера у соседей, в третьей роте, прислали почту, а нам почта идёт одним днём позже, и ещё о том, что австрияк в последние дни пристреливает реже, «видно, тоже снарядов жалко». Один из солдат, пожилой, с бородой лопатой, сплюнул под ноги и заметил:
— Оно, брат, и хорошо, что жалеет. Не жалел бы — от нас костей не осталось.
— Костей, Лавриненко, на всё хватит, — откликнулся другой, молодой, курносый. — А вот рук и ног может не хватить. Это хуже.
Никто не рассмеялся. Я пытался представить такой же разговор где-нибудь в орденском доме: о хлебе, о сапогах, о противнике как о погоде. Но в хрониках я слышал главным образом авторов. Эти голоса были рядом.
Когда я допил чай, Бугров поднялся, вытер ложку о подол гимнастёрки и обратился ко мне тем же серьёзным, сдержанным тоном, каким обращался Дорохов:
— Ваше благородие, покажу вам позиции взвода. Пойдёмте?
— Пойдём.
До полудня я обошёл с Бугровым все три отделения первого взвода. Запомнил позиции трёх ячеек, двух пулемётных гнёзд (одно «максимовское», одно пустое, пулемёт в ремонте в батальоне), четырёх блиндажей. Запомнил имена, кого успел: Лавриненко, Семёнов, Ершов, Петраков, Сидоров, Кротов (другой, помоложе унтера Кротова: брат или однофамилец), Губарь, Михалёв. Они запоминались у меня с трудом, но тело снова мне помогало: некоторые фамилии отзывались глухо, как бы из-под подушки, — значит, Мезенцев уже их слышал и писал в рапортах. Остальных я просто заучивал, как учат словарь чужого языка.
Бугров объяснял подробно, не спеша. Он не пытался меня ни удивить, ни сконфузить. Один раз, когда я путанул Ершова с Петраковым, он мягко поправил: «Это Петраков, Ершов бородатый, у того шрам на левой щеке, от шрапнели под Галичем». Я поблагодарил. Он вежливо промолчал и двинулся дальше.
К полудню я вернулся в землянку Ковальчука, прислонил винтовку к нарам, стянул сапоги — обе ноги мокрые по щиколотку, — и сел на тёплый камень у буржуйки греть ступни.
Ковальчук уже был у себя, варил в жестянке консервированную говядину с порезанной луковицей.
— Ну, шо, Серёга? — спросил он, не поднимая глаз от жестянки. — Жив?
— Жив. Плечо болит.
— Плечо — это ерунда. Плечо к вечеру пройдёт, к утру снова набьёт. Это привычка такая, — он усмехнулся. — А вот если голова не болит, то и хорошо.
— Голова терпимо.
— Ото ж. Дорохов тебя как, душевно?
— Не душевно. Дельно.
— От же ж правильно сказал, — Ковальчук поднял на меня глаза. — Он так и должен. Если он тебя начнёт душевно учить, ты, значит, или в гробу, или на повышение. Пока ни то, ни другое не случилось, пусть тебя дельно учит.
Он помешал в жестянке. Лук зашипел. Запах пошёл такой, что у меня свело живот.
— Кирюха, — начал я осторожно. — Скажи одну вещь.
— Ну.
— Как тут у нас с вшами?
Он захохотал. Громко, от души, с присвистом, так, что где-то за стенкой откликнулся голос: «Подпоручик, тише, сменные спят!» Ковальчук только отмахнулся.
— А шо ты спрашиваешь? Они сами к тебе придут. Сегодня вечером. Завтра утром. Через неделю будешь чесать, как все. У меня в левом шве шинели, — он с огромным благодушием продемонстрировал, — живёт большая семья. Я их иногда выношу на мороз, чтоб они не совсем обнаглели. Они в благодарность меня пока не трогают сильно. Баня в субботу, у третьего батальона очередь. К нам — через две. Тогда помоемся, тогда бельё прожарим. До той субботы — терпи.
— Терплю, — сказал я, уже понимая, что у меня кончились иллюзии насчёт многого в новой жизни.
— Серёга, — Ковальчук посмотрел на меня искоса, с неожиданной серьёзностью. — Я тебе одну штуку по-братски скажу. Вот ты не обижайся. Ты был, до этой контузии, мужик приятный, но какой-то… бумажный. Ну, как студент, из Москвы, понятно. А сейчас ты другой. Сейчас ты как-то плотнее. Слышишь меня лучше. Я не знаю, это у тебя голова так от удара встала на место, или чего. Но мне так лучше.
Я молчал.
— Ну и всё, — он снова взялся помешивать жестянку. — Лук горит. Ото ж ты и попал на хороший обед.
Старший унтер-офицер Дорохов Василий Матвеевич, тысяча восемьсот семьдесят девятого года рождения, деревни Красновидово Тверской губернии, призывался на срочную в девятьсот втором, прошёл японскую, имел две раны и серебряную медаль «За усердие», в девятьсот седьмом вернулся в деревню, в четырнадцатом мобилизован вторично по второму разряду запаса, — сидел в своей землянке и медленно, по уставу, перечищал затвор своей винтовки.
Затвор он знал наизусть и разбирал, почти не глядя. Руки работали сами.
Мысли возвращались к прапорщику.
Прапорщик Мезенцев был утром не тот человек, которого Дорохов помнил по Одессе. Помнил он его плохо, и своему впечатлению большого значения не придавал, но общий рисунок держал. В Одессе, на плацу, был тощий тихий студентик, который при команде «смирно» моргал, а при «винтовку на ремень» путал ремень с портупеей. Сейчас этот же самый студентик встал в ячейке к прикладу так, как встают люди, которые уже держали в руках что-то тяжёлое. Не винтовку, наверное, а что-то другое, мало ли что бывает у господ в юности. Он был сосредоточен, слушал без возражений, ошибки принимал ровно. Его ответы на вопрос «что видите в поле» были ответами человека, умеющего оценивать пространство. Мезенцев в Одессе пространство оценивать не умел.