Не та война (СИ). Страница 10
Фёдор Тихонович разбудил меня без пяти пять, тихо тронув за плечо. Я открыл глаза в густую землянковую темноту, в которой слышно было только дыхание спящего Ковальчука и треск догоравших углей в буржуйке. Фёдор уже оделся. В руке у него горела сальная свеча, короткая, оплывшая, с пляшущим от сквозняка огоньком.
— Барин, вставайте. Дорохов зря ждать не станет.
— Время? — Я спустил ноги на земляной пол. Босые пятки ожгло холодом. Голова закружилась, но не сильно, по-утреннему, без вчерашней тошноты.
— Без пяти пять. Чаю?
— Чаю. Горячего.
Он подал мне железную кружку. Чай оказался крепкий, горький, почти без сахара, с едва уловимым привкусом мяты — её оставалась последняя щепотка. Я обжигался, но пил, обхватив кружку обеими руками.
Фёдор помог одеться. Плотно намотал портянки; сапоги, с вечера смазанные салом, наделись легче. Гимнастёрку я заправил сам. Портупея, шашка, револьвер, полевая сумка, пустая фляга, фуражка. Перед выходом Фёдор поправил повязку у виска, осторожно заправил выбившийся край под фуражку.
— Вот так, барин. И держится, и в глаза не бросается. А то Дорохов увидит — в голову заберёт: «как с дитём возиться».
— Соображаешь, Фёдор Тихонович.
— Сорок шесть годов живу, — подтвердил он без иронии. — За это время можно кое-чему научиться.
Сорок шесть. Я запомнил и это.
Ковальчук пробормотал во сне что-то по-украински, повернулся к стенке. В темноте блеснул крест у него на груди, подвешенный на чёрном шнурке. Я натянул шинель, поднял ворот.
Снаружи ещё стояла ночь.
Небо над галицийским лесом было чернильное, без звёзд, затянутое той плотной предрассветной сыростью, в которой даже дышать не хочется: воздух липкий, холодный, с запахом мокрой гнили и едва уловимого дыма откуда-то с чужой линии. Где-то далеко, к западу, у горизонта, беззвучно мигнула бледная вспышка: выстрел, зарница или ракета нашего дозора. В окопах было тише, чем я ожидал. Двое часовых у первого хода сообщения при виде меня подобрались, и я махнул рукой, чтобы не вытягивались. Фёдор, отставший на два шага из вежливости, шёл сзади и за меня же следил.
У второго хода стоял Дорохов. Шинель на нём была та же, что накануне, но сапоги вычищены, ремни подтянуты, штык винтовки поблёскивал. В руке он держал ещё одну винтовку — без ремня, с примкнутым штыком.
— Ваше благородие, — он козырнул. — Готовы?
— Готов, Василий Матвеевич.
— Шашку снимите. В окопе без неё удобнее. Фёдор, возьми у его благородия.
Я отстегнул шашку, передал её Фёдору. Тот немедленно повесил её себе на плечо. Дорохов перехватил запасную винтовку и протянул мне.
— Ваша?
— Для вас принёс. Трёхлинейка образца тысяча восемьсот девяносто первого года. Из револьвера через поле много не навоюете. Стрелять умеете?
Я принял винтовку. Тяжёлая, холодная; гладкое ложе отполировано чужими руками. Я поднёс приклад к плечу, и тело само заняло знакомое ему положение. Рука нашла шейку, палец лёг на спусковую скобу, щека — на приклад. Значит, Мезенцев стрелял. Хоть это мне не придётся осваивать с самого начала.
— Стрелял, — ответил я осторожно. — Давно. На курсах.
— «Давно» — это сколько?
— Последний раз в августе. Десять, может, двенадцать раз.
— Ясно, — он помолчал, оглядывая меня. — Значит, не стрелял. Идёмте.
Он повернулся и нырнул в ход сообщения. Я — за ним. Фёдор, оставшись наверху, крикнул вслед: «Я у Ковальчука, ваше благородие, как освободитесь, приходите». Его голос заглох за углом, и мы с Дороховым остались одни в земляной сырой кишке, которая вела куда-то в сторону передовой линии.
Мы вышли из хода сообщения в стрелковую траншею шириной в два локтя, глубиной в неполный рост, с настилом из тонких берёзовых жердей. Местами между ними стояла чёрная вода. Стены без оплётки кое-где оплыли, из них торчали корни. Вдоль траншеи шли стрелковые ячейки; от неё отходили короткие тупички, где можно было разойтись. Первая линия тянулась по верхнему краю пологой ложбины. За полем, в двух с лишним верстах, чернела полоса австрийских позиций. Открытое место, почти без укрытий.
Дорохов остановился у одной из ячеек, отгороженной от хода сообщения коротким мешком с землёй.
— Сюда. Дно не видно?
— Не видно.
— И не надо. Смотреть будете через амбразуру, не через край. Офицера, который фуражку высовывает над бруствером, снимает австрийский стрелок за три секунды.
Он показал амбразуру — короткое, в кулак шириной, отверстие в бруствере, обшитое с нашей стороны досками. Через эту щель открывался вид на поле, серое, в тумане, с очертаниями чего-то вдалеке — то ли остовы разбитой повозки, то ли пни, то ли трупы лошадей. В предутренней сизой мгле отличить было нельзя.
— Что вы видите, ваше благородие?
— Поле. Туман. Что-то тёмное в двухстах шагах и правее.
— Расстояние?
— Сто восемьдесят — двести.
— Откуда знаете?
— Пытаюсь оценить, — честно признался я. — По высоте травы. По тому, что очертаний не разбираю, но общую массу вижу.
Он выждал секунду, не меняя выражения. Потом тем же тоном произнёс:
— Не угадали. Триста сорок. До того места промеряли. В тумане не верьте глазам, особенно пока тут не освоились. Если не знаете расстояния, спросите у того, кто знает.
Триста сорок шагов. Я старался запомнить, как отсюда выглядит это пятно, чтобы не угадывать всякий раз заново.
— Теперь стрельба, — Дорохов кивнул на винтовку у меня в руках. — Без боевых. Холостая отработка. Я вам показываю, вы повторяете. Если повторите, добавим боевые, по мишени за окопом. Если не повторите — повторим холостую. У нас на сегодня час времени до завтрака. Потом вы по уставу должны быть с младшим унтером Бугровым, он вам покажет расположение отделений. Успеваем?
— Успеваем.
Он встал у меня за спиной, не вплотную, но так, чтобы я чувствовал его лопатками.
— Ноги. Левая вперёд, чуть согнута. Корпус вполоборота. Правое плечо — под приклад. Не зажимайте. Винтовка должна сидеть, а не висеть. Голову — к прикладу, не приклад к голове.
Я сделал, как он сказал.
— Неплохо. Чуть расслабьте левую руку. Вы её давите, а надо — поддерживать. Винтовка — не ведро с водой.
Я ослабил левую. Винтовка села плотнее.
— Вздох. Выдох. На середине выдоха — задержка. Мушку — в прорезь целика, сверху на грудь цели. Не ниже. Не выше. Спуск — плавно, не дёргая. Вы не по пальцу стреляете, вы — в цель.
Я выдохнул. Задержал. Мушку в прорезь, на воображаемую грудь в тумане, на триста сорок шагов. Плавно, плавно — щёлк.
Сухой щелчок спущенного ударника. Без выстрела, без отдачи, без порохового дыма. Но рука, плечо, вся поза узнали это движение. Мой реконструкторский опыт тут был ни при чём, у этого тела его не было: движение помнил Мезенцев, который в августе на одесском плацу повторял ту же процедуру с такой же винтовкой по команде какого-то унтера.
— Хорошо, — без выражения произнёс Дорохов. — Ещё.
Я повторил. Ещё. Ещё. Двадцать раз, тридцать. Я начал потеть под шинелью, несмотря на холод. Плечо ныло. Дорохов поправлял меня, не тратя лишних слов: «Голову ниже». «Локоть ближе к корпусу». «Не дёргайте. Ещё».
На сороковой примерно раз он вдруг снял винтовку с моего плеча и сказал:
— Теперь с боевым.
Он открыл затвор, достал обойму с пятью патронами и нажатием большого пальца загнал их в магазин. Убрал обойму, закрыл затвор, дослав первый патрон, и отдал мне винтовку.
— Видите консервную банку? За бруствером, слева от амбразуры, в кустике?
— Вижу.
— Двадцать два шага. Попасть с двух выстрелов. Дышите. Не торопитесь.
Я поднял винтовку, устроил приклад в плече. Вдох, выдох, задержка. Мушку — на банку. Медленно, плавно. Спуск.
Грохнуло так, что всё во мне подпрыгнуло на вершок, уши заткнуло ватой, правое плечо откинуло. Отдача пришлась, как пропущенный тычок. Банка стояла нетронутая.
— Выше взяли, — спокойно сообщил Дорохов. — Перезаряжайте.
Я повернул рукоять и потянул затвор на себя. Лязгнула сталь, горячая, ещё дымящаяся гильза вылетела вправо и упала в грязь на дне ячейки. Поднялся лёгкий едкий запах сгоревшего пороха. Второй патрон встал на место.