Мальчик из Ямы: Выпускной (СИ). Страница 50
Про четыре дороги надо сказать, потому что этот вечер был последним, где четыре дороги еще сходились в одной точке, за одним столом, а с завтрашнего дня расходились навсегда.
Марк уходил на аналитическую линию, по своему расчету, «вариант Б, вероятность оправдалась». Он был доволен и немного грустен той грустью, которая бывает у человека, чей план сбылся, а сбывшийся план, это всегда немного похороны мечты, потому что мечта была больше плана, а исполнился план. Марк принес мне подарок. Календарь. Свой знаменитый расчетный календарь, вернее, копию, распечатанную специально, где были расписаны наши четыре траектории на годы вперед, с вероятностями. Он протянул его мне через стол, серьезный, как всегда, когда шло важное:
— Держи. Тут вы все четверо, по годам. Только имей в виду, Форк. — Он снял очки, протер, надел, верный ритуал. — Твоего каботажа в моих расчетах не было. Я пересчитал вчера, когда узнал. Модель давала тебе первую категорию и ошиблась. Графу я вписал осенью, строкой Г, но вероятности ей так и не дал: не было данных. Это дефект модели, не твой. Я подумал, тебе важно это услышать.
И это было важно услышать. Марк, самый рациональный человек из всех, кого я знал, пришел сказать мне, что система, отказавшая мне в «Меридиане», это не справедливость, которую я не выдержал, а дефект, ошибка модели, сбой, который не должен был случиться по всем честным расчетам. «Не ты ошибся. Модель». Я взял календарь двумя руками, как брал рекомендацию, и сказал спасибо, и спасибо это было настоящее, потому что Марк дал мне то, чего не мог дать никто: внешнее, независимое, посчитанное подтверждение, что я не заслужил своего каботажа, что каботаж мне достался вопреки расчету, а не по расчету.
Дэйв уходил на астероидный город, механиком, и говорил про это место с восторгом первооткрывателя:
— Двести комбайнов, Форк! Двести! И ни одного человека, который их слышит. Они там все на автоматике, а автоматика знаешь как? Она чинит по инструкции, а комбайн, он живой, он по инструкции не ломается. Я им нужен. Понимаешь, я им реально нужен, я первый, кто будет их слышать. — Он сунул мне в руку бумажку с адресом, накорябанным его крупным почерком. — Держи адрес. Приедешь чинить, что я начиню. А я начиню, ты меня знаешь.
Я взял адрес. «Приедешь чинить, что я начиню», это было чистое золото Дэйва, его способ сказать «я буду скучать» и «приезжай» одновременно, не выговаривая ни того, ни другого, потому что мы, мужчины, этого вслух не говорим, у нас для этого есть адреса и обещания починки. Я убрал бумажку с адресом в нагрудный карман, где у меня копились документы этого вечера, и подумал, что вот так и устроена настоящая дружба: не словами, а адресами, календарями, вещами, которые можно взять в руку и увезти с собой, потому что слова остаются в баре вместе с гулом, а вещи едут дальше, к следующему трапу, и напоминают.
Мери уходила в «Орион», и про свой путь говорила меньше всех, как всегда. Но перед уходом наклонилась ко мне, тихо, чтобы слышал только я:
— Скажу как есть, Форк, ты заслужил. У них на тебя список был. Я тебе про пометки говорила, помнишь? Так вот. Пометку с твоей фамилии сняли на прошлой неделе.
— Какую пометку? — Ответа я не ждал, но не спросить не мог.
— Не скажу. Тебе с ней жить, без нее легче. Сняли, и все. Кто-то похлопотал. Может, я. Может, не я. — Она усмехнулась своей редкой усмешкой. — Дыши ровнее, Форк. Но не слишком ровно.
И это была ее формула, та самая, с которой она ушла на обмен в конце первого курса: дыши ровнее, но не слишком ровно. Она замкнула ею наше знакомство, вернула ту же фразу через три года, и в этом возвращении был весь ее стиль: круг, замкнутый точно, без объяснений, оставляющий тебя с вопросом, который дороже ответа. Какую пометку сняли, кто похлопотал, при чем тут «Орион», я не узнал ни в тот вечер, ни, подозреваю, узнаю нескоро. Мери умела уходить, оставляя за собой закрытую дверь с одной незапертой форточкой, ровно такой, чтобы ты знал, что за дверью что-то есть, но не мог туда заглянуть.
А потом пришел Крас.
Он пришел ненадолго, ближе к концу вечера, когда бар уже начал пустеть. Пришел не в форме, в гражданском, и по гражданскому я его сначала не узнал: без формы Ливен Крас выглядел моложе и обычнее, просто хорошо одетый молодой человек с прямой спиной. Он подошел к нашему столу, не садясь, постоял секунду, и в руке у него что-то было.
— Форк.
Я встал. Не знаю почему, но встал: к Красу в тот вечер хотелось встать, гражданство обязывало.
Он положил на стол передо мной маленький предмет. Значок. Металлический академический значок «первая строка выпуска», из тех, что заказывают себе сами лучшие выпускники, для памяти, для гордости, чтоб носить потом на гражданском лацкане. Только этот значок был заказан не мной. Его заказал Крас. Заранее, когда еще шел первым или вторым, для себя, в расчете на свою первую строку. А первым вышел я. И Крас, оставшийся вторым, принес мне значок, который заказывал себе, и положил на стол, потому что первая строка была моя, а не его, и значок «первая строка» по совести принадлежал мне, а не заказчику.
Я смотрел на значок и не находил слов. Значок был хороший, дорогой, заказной, с эмалью и гербом, из тех, что делают в частной мастерской по спецзаказу, не казенная штамповка. Крас потратил на него деньги и мысль, заказал заранее, в предвкушении своей первой строки, может, представлял, как наденет его на лацкан, как отец увидит. А первым вышел я, квотник, целинский оборванец, и Крас, вместо того чтобы спрятать ненужный теперь значок в стол или выбросить, принес его мне. Это был жест, которого я от Краса не ждал и который перевешивал все четыре года нашей вражды: он отдавал мне символ победы, который готовил себе, потому что победа оказалась моей, и честность требовала отдать символ победителю. Ни один сын коммодора не обязан так поступать. Проще было промолчать, оставить значок в столе, сделать вид, что не заказывал. Крас поступил иначе, и в этом «иначе» был весь Крас, которого я четыре года не понимал: он ставил честность выше гордости, а это редчайшая порода людей, и я, оказывается, четыре года воевал с человеком своей породы, только с другой палубы.
— Ты заказывал себе. — Не вопрос. Я и так знал.
— Заказывал. — Ровно, без единой лишней доли. — А первым вышел ты. Значит, твой. Я себе новый закажу. «Вторая строка». — Он усмехнулся краем рта. — Знаешь, что обидно, Форк? По-настоящему обидно?
— Что?
— Коммодором стану я. — В голосе не было ни хвастовства, ни горечи, только трезвая констатация человека, знающего расклад. — У меня фамилия, связи, поручители. Я пойду по прямой, дослужусь, сяду в командирское кресло. А ты пойдешь на свой каботаж и дальше не пойми куда, без графы, без поручителей, наперекор всему. И вот что обидно. Коммодором стану я. А рассказывать внукам будут про тебя.
Он выпрямился, коротко кивнул, тем самым кивком равного, каким кивнул у листа, и ушел, не дожидаясь ответа, не оборачиваясь, прямой спиной, к выходу, в свою прямую коммодорскую дорогу.
Никто за столом не переспросил, что это было, никто не прокомментировал, и это было правильнее любых комментариев: некоторые сцены нельзя обсуждать сразу после, их надо подержать в тишине, чтобы они осели.
Я взял значок и убрал в карман, к рекомендации, к описи. Значок «первая строка», заказанный моим врагом для себя и отданный мне по совести. Одна из самых дорогих вещей, что у меня есть, и уж точно самая неожиданная.
Юмор держал стол почти до конца. Мы вспоминали четыре года, травили байки, смеялись над Варгой, над кафедрами, над собой первокурсниками. Дэйв в лицах изобразил, как он тонул на живучести и как выплыл, и «я плавал, но я доплыл» пошло по третьему кругу, обрастая деталями. Марк рассказал, как на первом курсе вел досье на весь поток и как это досье однажды спасло весь кубрик от несправедливого наряда, потому что Марк документально доказал, что мы в это время были на другом наряде. Я вспомнил комбайн Деда, который загорелся при мне, и плиту в придачу, отчего Дед и вывел свою формулу про спички. Мери почти не говорила, но слушала, и по тому, как она слушала, было видно, что и ей эти четыре года дороги, хоть она и не признается: у Мери нежность выглядела как внимание, а внимание она в тот вечер расходовала на нас щедро, для нее это было все равно что объятие. Было хорошо, было тепло, было так, как бывает только среди людей, с которыми прожил самое трудное. А потом, ближе к полуночи, когда бар почти опустел и мы остались вчетвером над остывающими кружками, наступила та тишина, которая наступает сама, без команды, когда сказано все и добавить нечего, а расходиться еще не хочется.