Иван Великий (СИ). Страница 7



Мысли разогнались сами по себе. Высев на осьминник. Умолот сам-три, сам-четыре в хороший год. Это мне известно по нашим прикидкам, по писцовым книгам следующего века, и по агрономии. Значит, треть урожая пойдет обратно в землю семенами, ещё треть на еду, остаток уйдет на подать, на соль, на железо, на попа, одним словом на всё остальное. Двор пашет столько, сколько может убрать в две руки за две недели страды, потому что рожь не ждёт, потому что серп, потому что нет ни косы-литовки, ни лобогрейки, ни МТС. Чаще всего два двора на деревню. Пять деревень на десять вёрст.

И кругом пустота. Я ехал по земле, которой было столько, что её не имело смысла считать.

Хотя нет, считать имеет смысл всегда. Сколько там площадь Восточно-Европейской равнины? Четыре миллиона квадратных километров. Ну, отрежь север, отрежь степь под саблю, отрежь всё, что не наше и никогда не будет наше в моей жизни, и всё равно остаются десятки миллионов десятин, из которых пашется, дай Бог, одна из тридцати. Целина одним словом.

Слово всплыло само, и я даже фыркнул. Целина. Три года назад оно было во всех газетах. Были эшелоны, палатки, комсомольский призыв, казахские степи и Кулунда. Только та целина была в Казахстане и Кулунде, а эта в двухстах верстах от Москвы, вдоль реки, и она не целина, она лучше: ополье, старая пашня, где до Батыя жали, и не надо ни поднимать, ни ждать, ни бояться суховея.

Хорошо, скоро я стану Иваном Третьим. Допустим. Что дальше-то?

Допустим, просто допустим, для чистоты рассуждения, что решится проблема степи. Не через двадцать три года на Угре, а как-нибудь по-человечески и раньше. И что? Вот она лежит, земля. Миллионы десятин лежат втуне. Что мне с ней делать?

Колхоз организовывать? Я даже придержал коня, до того меня развеселила эта мысль.

Ну да. Собрать всё в кучу, обобществить, поставить правление, выбрать председателя из своих же, и всё это вон там, в двух днях конного хода от степи, и без единого ствола на сто вёрст, потому что стволов сейчас в стране, дай Бог, сотня, и все в казне. Латифундию? Латифундия — это рабы, а рабов надо где-то взять, и я даже знаю где, потому что возьмутся они только отсюда.

Не выйдет ничего. Хуже: выйдет подарок. Крупное хозяйство, ровное, богатое, беззащитное, посреди чистого поля, — это склад, готовый склад людей и хлеба, и стоит он ровно до первого лета. И придут за ним не капиталисты, а идейно близкие. Вот тут я засмеялся вслух, и Фёдор даже оглянулся.

Идейно близкие. Я-то со всей своей биографией здесь кто? Классовый враг, эксплуататор, феодал, вершина пирамиды угнетения, и на семинаре меня разобрали бы за полчаса. А простой татарский всадник, скотовод, гоняющий баранов по Дикому Полю без всякой частной собственности на землю? Кочевая община, родовые пережитки, доклассовое, чистое, как слеза. Идейно близкий, то есть практически свой.

Проблема степи радикально сейчас не может решиться. Разгром Орды уберет большие организованные походы, а мелкие набеги, типа того свидетелем которого я был недавно, остануться.

И вот эти идейно близкие моим колхозников, всех, кого я соберу в кучу, сведут арканом на рынок в Кафу, и продадут другим идейно близким, генуэзским, которые тут же и посчитают выручку в дукатах. Потому что там, в Кафе, уже вполне себе развитая торговая буржуазия, а прогрессивность общественного строя, как выяснилось, в цене на девку четырнадцати лет никак не отражается.

Ладно. Хватит. Смешно, а по существу, нельзя такой ерундой заниматься. Поэтому давай теперь по серьёзному.

Земли сколько угодно, она здесь ничего не стоит, дешевле денег, и денег в стране всё равно нет. Дефицит не земля, а рабочие руки. И безопасность для них.

А раз так, то весь вопрос, все будущее страны, да и вообще всё, что я могу тут сделать, упирается в одну простую задачу: как посадить на эту землю человека с саблей, чтобы он на ней кормился сам, а по первому слову садился в седло. Своё содержать не на что: три тысячи служилых на триста вёрст бере́га, и каждому надо коня, брони, харч, а казны нет. Казна это Ховрин и его ларь, и в ларе не миллионы.

Значит, платить остается только землёй, то есть даешь поместья.

Я сидел в седле и смотрел на узкие полосы под серпами, и мне было очень весело и очень нехорошо, потому что я только что вывел поместную систему из нужды, как теорему из аксиомы, и вывел её правильно, и другого решения тут не было. Я честно искал и вот теперь нашёл.

Вот тебе и базис. А дальше стояло следствие, и его я знал наизусть, потому что читал в готовом виде, в учебнике, на семнадцатой странице параграфа.

Помещику нужен работник на земле. Работник ходит от хозяина к хозяину, пока может ходить. Значит, сначала ограничить срок: две недели около Юрьева дня, разумно, всем удобно, сам подпишу, лет через сорок, в судебнике, которого ещё нет. Потом появятся заповедные лета, следом урочные. И Уложение, в тысяча шестьсот сорок девятом, глава одиннадцатая, сыск бессрочный, и всё, крышка захлопнется на двести двенадцать лет.

Двести двенадцать лет крепости логично вытекают вот из этого поля, вот из этих восьми холмиков, вот из этой недостачи рук. И начну это я, и не по злодейству, а потому, что иначе альтернатива только Кафа.

Я ехал и думал про мужиков, которые сейчас ломают передо мной шапки, и про их правнуков, которых будут менять на борзых. И додумать это до конца было нельзя. Я и не додумывал, а отложил, как откладывают снаряд с неотвинченным взрывателем: положить в сторону, накрыть, вернуться, когда будут инструменты.

А вот чего откладывать не надо, так это простого вывода, ради которого всё это и затевалось

Никакого забегания вперёд. Никаких перепрыгиваний через общественно-политические формации. Всё, что я знаю про то, как оно будет, это про другую страну, которой ещё пятьсот лет расти, и растить её надо снизу: железом, хлебом и людьми, а не декретом. Мечтать здесь об этом это нельзя, это смерть. И не моя личная, я-то как раз проживу свои сорок восемь; смерть той страны, которой не будет, если её нынешний хозяин начнёт строить светлое будущее в год шесть тысяч девятьсот шестьдесят пятый.

Идеализм сейчас вреден, при том смертельно.

* * *

— рано, солнышко, ты садилося,

— рано, красное, закатилося…

Голос шёл с дороги, снизу, от воды Он был высокий, но надтреснутый, какой-то старушечий, и вёл его не один человек, а трое или четверо, вразнобой и в лад разом, как поют слепые.

Они шли навстречу: двое поводырей-мальчишек и четверо стариков, у каждого палка и котомка, и первый держался за плечо второго. Калики перехожие, богомольцы. Их обгонял народ, к Ильину дню по всем дорогам шёл народ к престольным праздникам, к чудотворным иконам, кто пеший, кто на телеге, и они плелись в обочине, в пыли, и пели.

Я услышал и натянул повод раньше, чем понял, что делаю. Меринок стал, а я поднял руку и Фёдор с моими людьми сзади остановились.

Я знал этот стих наизусть, весь, до конца, с вариантами. Разлучение души с телом. Тело лежит и укоряет, душа отвечает и уходит, и её никто не провожает, кроме одной сироты. Я записывал его в пятьдесят третьем году, в августе, в деревне Селино, от Матрёны Игнатьевны Косых, семидесяти восьми лет, карандашом, в клеёнчатую тетрадь.

Матрёна пела в избе, вечером, и подпевала её сестра, и я записал сорок две строки, и ещё пометил на полях: «мелодия не фиксируется, надо приезжать с фольклористом».

Селино стоит на Оке. Отсюда вёрст восемьдесят вниз, час на автобусе от райцентра. И пятьсот лет.

Старики прошли мимо нас, не видя. Мальчишка-поводырь сорвал шапку и потянул переднего за рукав, и передний тоже потянулся снять, но не сбился, и вывел до конца строку, ту самую, которую я знал, не почти такую, а ту же, с тем же оборотом, с тем же ходом на слове «сиротинушка», из-за которого Матрёна тогда заплакала и не сразу пошла дальше.

Никакого носителя. Ни бумаги, ни пергамена, ни камня, ни что там ещё сохраняет. Пять веков из уст в уста, через пожары, чуму, Смуту, набеги Батыевых внуков, крепостное право, войны, через всё, что ложится в слои земли, которые я копал много лет.




Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: