Иван Великий (СИ). Страница 6



А между тем именно так и было, и я знаю почему. Первые трое суток был занят болью и жаром, это было почти животное выживание, и такое не считается. Следующие семь был занят работой: слушал, запоминал, разбирал речь, вычислял, кто есть кто, отвечал по одному слову за раз и следил, чтоб слово было то. Работа лучшее в мире средство не думать.

А теперь подо мной шагом шёл смирный меринок, впереди было сто верст пути, делать было нечего, голова была ясная и я принялся за отложенное.

Итак. Сознание есть свойство высокоорганизованной материи, функция мозга, отражение объективной реальности. Это не мнение и не вера, это положение, на котором стоит всё, чему меня учили, и всё, чему я учил сам, и оно верно, потому что иначе не бывает.

Моя высокоорганизованная материя лежит в промоине над Окой в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году. Со сломанной шеей, надо полагать, иначе бы я уже очнулся, а не ехал тут. Над ней уже постояли старик с мальчишками, кто-то сбегал за фонарём, а девочки поплакали.

А функция едет верхом, покряхтывает чужой грудной клеткой и считает вёрсты. То есть функция пережила материальное тело, правда как-то странно, переместившись назад, а не вперед. Это вариант, для меня материалиста до корня волос, был хоть как-то приемлем, но назад….

Я проехал пару верст честно занятый поиском выхода из такого мировозренческого тупика. Но он не находился. Потому что уже до этого перебрал всё возможное, а сейчас честно повторил: галлюцинация, бред, что-то посмертное, сон. Все они годились ровно до той минуты, пока во сне не начинало болеть по-настоящему, а сегодня был одиннадцатый день, как так болело. Да еще вчера мне подали кашу, и она была недосолена. Бред не бывает недосоленым и одиннадцать дней подряд.

Один-единственный контрпример не может отменить всеобщий закон, а только поцарапать. Но не в моем случае. Материя первична, ага. Расскажи это материи в промоине.

Я усмехнулся и в этот момент смирный меринок чего испугался и немного взбрыкнул, что сразу отозвалось острой болью в правом боку, так что пришлось выдохнуть задержать дыхание.

Ладно, констатирую, что теоретического фундамента для объяснения случившегося не имею. И на этом — всё. Больше я к этому вопросу не возвращаюсь, потому что возвращаться некуда, хотя конечно можно сидеть посреди пятнадцатого века и разводить метафизику. Вполне подходящее занятие для человека, у которого есть время.

Времени у меня кстати, если верить учебнику, оставалось сорок восемь лет.

Гонец сказал: «Государь Великий Князь велел тебе, княже, быть на Москве пред его светлые очи».

Пред светлые очи. Такая формула шла в грамотах и в разрядах, я читал её сотни раз и никогда, ни единого раза, не задумался, как она звучит, если у государя очей нет одиннадцатый год.

Одиннадцатый год. Февраль шесть тысяч девятьсот пятьдесят четвёртого или тысяча четыреста сорок шестого в привычном мне летоисчеслении. Троица, келья, Никита Константинович и Иван Можайский, нож. Взяли на богомолье, у гроба Сергия, где и грех-то его просто в руке держать. Я это знал по летописям с восемнадцати лет, когда начал учиться на истфаке.

А тело, в которое я вселился, знало иначе. Тело было там. Ему было шесть, и его в ту ночь везли санями из Троицы в Боярово, к Ряполовским, и оно, надо полагать, помнит запах шубы, которой его накрыли с головой.

Слепой — это единственный экзаменатор, которого нельзя обмануть лицом. Одиннадцать лет темноты — это одиннадцать лет тренировки уха: он теперь слышит то, чего мы не слышим, всё, что человек не умеет прятать в голосе, а совершенно надежно прятать в голосе не умеет никто. И меня, стало быть, будут проверять слухом.

Я кстати тоже вошёл в этот век звуком: речью за полотном, голосами, распевом, именем.

Зачем зовёт отец и Великий Князь своего старшего сына, наследника и уже совершенно понятно что сопровителя.

Со дня сечи прошло одиннадцать дней; весть о том, что наследник расшибся, ушла в Москву на третий, самое позднее на четвёртый. Про семнадцатилетнего сына государя не пишут «побит и в памяти не был», а пишут осторожно, но при дворе её читают быстрее прямого текста. И вот тут же гонец: быть скоро.

Не «выздоравливай, сыне».

Он звал меня не потому, что беспокоился, вернее, не только поэтому. Усобица кончилась четыре года назад, и не миром, а тем, что Шемяке в Новгороде поднесли курицу с зельем, и это сделали люди, которых я ещё не видел в глаза но уже знал по именам. Она кончилась, но породила страну, где всё держится на двух живых людях: слепом и на мне. И если один из двух вдруг падает с коня и сутки не приходит в память, второй должен как можно скорее пощупать его руками. Годен ли.

Меня везли в первую очередь на смотр. Ну что ж. Смотры я проходил. Правда, обычно на них проверяли, знает ли товарищ майор матчасть, а не то, товарищ ли на самом деле майор.

Дорога свернула к воде, обошла ольшаник, и справа открылась гарь.

Село стоит на берегу, дворов в восемь, вернее, стояло до Петрова дня. Венцы были чёрные. Не обугленные до угля, а именно чёрные, толстые и целые. Сосна горит снаружи и держит середину, и потому от сгоревшей избы всегда остаётся сруб на два-три венца, аккуратный, как ящик. В ящиках лежала зола, и из золы торчали печные камни. Печи стояли все восемь, целые, с чёрными устьями, и это было хуже всего: восемь глиняных печей посреди пустого места, и над каждой воздух дрожал от жара, потому что сушь и потому что камень держит тепло долго, а тут прошло всего семнадцать дней.

Пахло не дымом, который выветривается за сутки. А мокрой золой, кислятиной, палёной шерстью и ещё противно сладковатым, и это сладковатое я знал.

У церковки — маленькой, клетской, в три окошка, уцелевшей, потому что стояла на отшибе, был свежий погост. Восемь холмиков в ряд, ещё без травы, со свежетёсанным белыми крестами на чёрной земле. Дальше, за ними, была общая яма, тоже засыпанная и свежая, шире и длиннее, чем надо бы на восемь тел.

Мы ехали шагом и никто не сказал ни слова. На дальнем краю пепелища баба возила по земле веником, сметала золу с того места, где, надо полагать, будет новый порог. Она увидела нас, распрямилась и стала выть.

Выла она не на нас. Она выла в сторону, задрав лицо к небу, и это был не плач, а голошение: с коленцами, с высокой нотой в конце строки, обрядовое, отработанное сотнями поколений, единственная форма, в которую человеку разрешено вложить такое. Я знал этот жанр по сборникам. Я знал даже, что в такой-то губернии концовка идёт вверх, а в такой-то падает. Полон мы отбили, но не вернули тех, кого татары убили.

Мысль о гари догнала меня версты через четыре, посреди совсем другого.

Так всегда и бывает. На фронте это удивляло меня первые полгода, а потом я привык: пока идут фронтовые будни, почти ничего не думаешь, работают только руки, ноги и глаза. И лишь потом, самое раннее на отдыхе, когда тебе вдруг привалили счастье оказаться отозванным по какой-нибудь причине в тыл, начинаешь вспоминать, думать и анализировать. А иногда вообще через несколько лет, например, в трамвае, ни с того ни с сего.

Вот так и получается та самая чёрная линза с прокалом, которую я снимал ножом на трёх памятниках и по которой ставил дату. Через пятьсот лет тут только сантиметр угля, пережжённая глина от печей, кости в яме, и по этому углю какой-нибудь аспирант будет уверенно писать: «слой пожара середины XV в., вероятно, связан с татарским набегом», и будет совершенно прав, и не будет знать ровно ничего.

А земля вокруг была прекрасной. Дорога шла вдоль Оки, то поднимаясь на боровые гривы, то падая в луга, и с каждой гривы открывалось одно и то же: пойма, старицы, ивняк, а за поймой ополья, перелески, опять ополья, и ни конца, ни края. Шла жатва. Рожь стояла хорошая, лишь местами полегшая от июльских дождей, и на полосах, согнувшись, работали серпами.

Полосы были маленькие. Вот что бросалось в глаза, когда смотришь сверху: узкие ленты сжатого и несжатого, кучками по три-четыре у деревни, и потом на вёрсты ничего. Пусто. Не лес даже, а луг, ополье, готовая земля, чернозёмный язык, и на нём никого.




Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: