Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ). Страница 7
Я присел у очага, провёл рукой по гладким, обкатанным дымом каналам — тёплым, чуть скользким от копоти. Рассеять дым по полю, обмануть небо — такого сытый штаб не придумает ни за какие деньги.
У кухни, пока Шау ковырял в очаге, при мне успела вспыхнуть и погаснуть целая война — поменьше моей, но погорячее. Тощий боец уличил сгорбленную над котлом старуху, что плеснула ему ныокмама на полпальца меньше, чем соседу, а та припомнила ему трофейную банку с американским пайком, которую он с прошлой луны зажал и сожрал один, как крыса. Он божился, что банка была пустая; она — что слышала, как он ею гремел. Делить-то им было почти нечего — оттого и грызлись из-за капли да горсти, беззлобно, привычно, как родня. Я смотрел со стороны, с холодной усмешкой инструктора, и не лез. Голодные, вшивые — а живые; такую землю никакой напалм не выжжет, раз они и под ней не уступят чужому свою ложку.
Шау показал мне и другое, чему я подивился не меньше. На переходах между ярусами, в самых узких местах, ходы вдруг ныряли вниз и тут же выгибались обратно вверх, коленом, как горло бутылки. Водяные затворы, объяснил старик. В паводок вода доходит до колена и встаёт — дальше, в жилые камеры, не идёт. А пустит враг сверху дым или удушливое — оно тяжёлое, тоже ляжет в это колено и не пройдёт. Простой изгиб глины, а держит и воду, и отраву. Вентиляцию выводили так же хитро: тонкие косые шахты, замаскированные в термитники и в корни старых деревьев, дышали наружу там, где никому не придёт в голову искать ноздри тоннеля.
Жить здесь было нечем и негде. Воздух в нижних ярусах стоял такой густой и мёртвый, что огонёк плошки горел вполнакала и норовил погаснуть; от стен тянуло холодом и сыростью, одежда не просыхала никогда, и от этой вечной сырости на коже у всех цвели язвы. По ходам шуршало, ползало, кусало: муравьи, многоножки в палец длиной, от укуса которых, как сказал Шау, человека трясёт в жару двое суток, а то и змея, которую враг, бывало, нарочно запускал в лаз. И поверх всего — теснота, та особая подземная теснота, в которой человек месяцами не может ни разогнуться в полный рост, ни раскинуть руки, и от которой слабые сходят с ума тише, чем от пуль.
Я лазал по этим коленам и шахтам, мерил их собственным телом, запоминал каждый поворот — и запоминал уже не как ученик. Где они видели карман, чтобы пропустить врага над собой, я видел угол, из которого его удобно резать в спину. В одном таком кармане я задержался, пощупал кровлю, прикинул, сколько встанет в нём бойцов плечом к плечу и куда отвести гильзы, чтобы не звенели под ногой.
Дальше пошёл госпиталь — низкая длинная камера, где на циновках вдоль стен лежали раненые и больные, и пахло там так, что даже после всего прочего на миг сдавило горло: гниющим мясом, нечистотами, лихорадочным потом. В углу мелко, безостановочно колотило в ознобе совсем молодого парня, желтоватого, ввалившегося, — малярия, вторая после пули причина, по которой отсюда выносили вперёд ногами. Худая женщина в чёрном поила его чем-то из плошки, придерживая ему голову. Никто не стонал в голос. Здесь и стонать научились тихо, чтобы звук не пошёл вверх по ходам.
— Вот, — сказал Шау негромко, остановившись в дверном проёме. — Это тоже война. Не та, что с выстрелами. Эту мы проигрываем тихо, каждый день. Воздуха мало, воды мало, хины почти нет. Крысы жрут запас. Сороконожка укусит — рука пухнет как бревно. — Он посмотрел на меня сбоку, в полутьме. — Ты вот всё про засады да про то, как их бить. А половина войны вот тут. Кто дольше высидит в этой земле и не сдохнет — тот и победил. Запомни это, чудной, прежде чем геройствовать.
Я запомнил. Чем всё кончится, я знал и так. В книге это стоило одну строчку. Здесь это стоило по человеку, по плошке хины, по тихому стону мальчишки в углу.
Тропу, по которой ходил вражеский дозор, мне показала Май — на закате, лёжа со мной и Баем в сухом тростнике над рисовой чекой, в полукилометре от сожжённой деревни.
Враг подтвердил всё, на что я рассчитывал. Сайгонская рота с парой американских советников стояла лагерем у дороги, и от лагеря раз в день, под вечер, выползал дозор — десяток солдат, лениво, по одной и той же дамбе между чеками, проверить, не вернулся ли кто в мёртвую деревню. Ходили одинаково, в одно время, по одному месту — от сытости и от презрения, потому что кто здесь, на пепелище, посмеет их тронуть. Это была не разведка. Это была прогулка хозяев по своей, как им казалось, земле. И за эту-то уверенность они и должны были заплатить первыми.
— Третья дамба, — сказал я тихо, не отрывая глаз от дальней межи. — Видите, где она сужается между двух чек и поворачивает? Там вода по обе стороны, в сторону не сойдёшь, назад под огнём не побежишь. Кто войдёт в это горло — тот наш.
Бай посмотрел на дамбу, потом на меня, и в его щербатой ухмылке впервые не было насмешки — было трезвое любопытство человека, который вдруг понял, что рядом стоит кто-то, умеющий его ремесло лучше него.
— Десять стволов, — сказал он. — А нас трое да две мосинки. Положат.
— Не положат. Стволами мы их не возьмём, верно. Возьмём вот этим.
Я разгрёб тростник и показал то, ради чего, собственно, и привёл их сюда засветло.
Бомба сидела в иле на краю чеки, наполовину утонув, — длинная, ребристая, с погнутым стабилизатором, сброшенная, должно быть, в тот самый налёт и не разорвавшаяся. Таких по здешним полям валялось без счёта: американцы сыпали железо щедро, а железо щедрых имеет привычку отказывать. Для них это был брак, мусор, недоразумение. Для меня это были полцентнера готовой взрывчатки, любезно доставленной к месту будущей засады их же самолётом.
— С ума сошёл, — выдохнул Бай и невольно отодвинулся. — Она ж не рванула. Тронешь — и нет нас.
— Не тронь — и будет, — сказал я. — А я трону правильно.
Я подобрался к ней с хвоста, как подбираются к спящей гадюке — не со страху, а с уважением, потому что страх суетлив, а уважение точно. Взрыватель у этих был в донце, инерционный; я знал эту систему, знал, где она тонкая, и где у неё та самая чека усталости, которую можно обмануть, если руки не дрожат и если помнить порядок. Руки не дрожали. Я работал медленно, по одному движению, объясняя себе каждое прежде, чем сделать, и слышал за спиной, как Бай перестал дышать, а Май, наоборот, дышала ровно, и под этот её счёт ложилось каждое моё движение — лучше всякой молитвы. Минута. Две. Стопор пошёл. Я вынул взрыватель и положил его отдельно, в сторонку, на сухое, и только тогда позволил себе один долгий выдох.
— Вот, — сказал я. — Теперь это не бомба. Теперь это наш фугас. Вытащим заряд, перенесём к третьей дамбе, заложим в откос, выведем провод вон в тот тростник. Когда десяток втянется в горло — я замкну. И от десятка останется то, что они оставили от моей деревни. Их же гостинцем.
— А чтоб горло сработало наверняка, — продолжил я, уже не столько для них, сколько для себя, доканчивая в голове картину, — заряд заложим не в середину дамбы, а под дальний поворот. Передние пройдут — задние ещё будут втягиваться. Рванёт под серединой колонны, когда войдут все до одного. Кого не возьмёт взрыв — возьмёт вода и две мосинки с флангов: назад по узкому не побежишь, в стороны — чека, по грудь в жиже, барахтайся да жди пулю. Бай с трубой сядет на дальнем углу: вышлют из лагеря подмогу — один выстрел по головной машине, и дорога встанет колом, пока уходим. Отход — по сухому руслу, врассыпную, поодиночке. Всё дело — минута, от силы полторы. Дольше минуты на одном месте на этой войне не живут.
Я говорил, а перед глазами стояла уже вся работа разом, до последнего движения: вот сюда заряд, вот так провод, вот отсюда я смотрю и жду, и вот в этот самый миг, когда последний из них минует поворот, я свожу два конца — и дамба встаёт дыбом. Я делал это в уме столько раз, на стольких чужих тропах, что теперь рука просилась сама. Разница была одна, и она грела: те тропы были чужие, а эта — за мою деревню.
Я обернулся. Бай сидел над разряженной бомбой и всё не решался её тронуть, и по лицу его видно было, как складывается что-то новое, чему он пока не подобрал слова. А Май бомбу будто и не заметила. Её занимал я. Она взвешивала меня заново — холодно, без спешки, тем же расчётом, что и тогда, у пепелища, над убитым. И что-то впервые сдвинулось — в мою пользу. Не теплота, нет, до теплоты ей было далеко, как и мне. Но что-то вроде признания: я ставила на тебя осторожно, а теперь, кажется, не прогадала.