Московское небо (СИ). Страница 36
Машины идут отдельно. Люди идут отдельно. Полк собирается на месте.
Я отвёл взгляд.
Минут через пятнадцать слева показалось бугристое пятно крупного поселения — крыши, печные дымы, церковная колокольня посередине. Я обходил его по правому борту. На карте Кошкина это была отметка перед самим аэродромом.
Старица показалась под крылом тёмной полосой леса, потом проступила полоса аэродрома — длинная, разъезженная, с тёмными отметинами от лыж и от лопат. Капониры стояли в ряд по западному краю; у дальних — три или четыре машины с характерным широким профилем, ЛаГГи. Я узнал их по силуэту, не по знаку. Землянки уходили в овраг слева. Из печных труб шёл ровный дым.
Заходил с северо-востока, в полосу строго. Лыжи прошли по твёрдому снегу с другим звуком — короче, суше, без подмосковной мягкости. Пробег короче ожидаемого. Руление я тянул нарочно медленно, привыкая.
Семёрка встала у второго от края капонира. Прокопенко вышел из тени, тряпка на правой руке, в варежку. Он был уже здесь. Он приехал в Старицу сутки назад, с первой машиной обоза, и стоянку успел подобрать сам. Под лыжи он успел уложить две доски — узкие, обтёсанные на скорую руку, — чтобы лыжи не давили на одно место, пока стоит машина.
— Чисто? — спросил он.
— Чисто.
— Хорошо.
Он положил ладонь на нижний щиток — как градусник. Подержал, отнял. Мотор был тёплый. Прокопенко отошёл шага на два, оглядел машину сбоку — будто увидел её впервые с этого ракурса.
Тринадцатого, во вторник, мы разместились в землянках.
Землянки в Старице оказались короче и теснее, чем в Подмосковье. Овраг был глубокий, землянки врыты в южный склон, печки уже работали — топили те, кто пришёл с обозом. Каптёрка ещё не была разобрана, шинели лежали в углу горкой. Я отыскал свою нары у стенки — последние, у глухого торца, со стороны печки; кто-то уже подвинул мой вещмешок туда, не спросив. Балки под потолком шли низко, в одной торчал кривой длинный гвоздь — под чужой шлемофон или планшет; я его трогать не стал. Гладков по другую сторону прохода, у двери. Захаров и Морозов у соседних нар через одну. Шинелей на гвоздях четыре или пять — остальные ещё не успели расположиться. Я бросил планшет на нары, вышел.
Полевая кухня стояла на отшибе, в углу двора у бывшей машинно-тракторной станции. Большой ангар МТС стоял с провалившейся в одном углу крышей; в другом углу двора кто-то ещё с осени сложил поленницу до плеча взрослого. Я подошёл за чаем. У котла стоял незнакомый повар, в фартуке поверх ватника, лицо красное от пара. Он принял у меня кружку, налил, отдал. Дусиных рук — ровных, тёплых — не было. Дуся ещё шла где-то в обозе. Незнакомый повар руку держал жёстче, и кружка обожгла пальцы сильнее обычного.
Я отошёл в сторону, отпил.
У дальнего капонира на той стороне поля техник в ватнике стучал ключом по моторной раме ЛаГГа. Он оторвался от работы, выпрямился, глянул в мою сторону через поле и качнул головой как старому. Лицо было смутно знакомое — по имени не вышло опознать, по части тоже. Я ответил тем же жестом. Он вернулся к раме.
Лиц много. Имён мало. Кто-то всегда узнаёт первым.
У колодца на пути к штабной у меня вышло встретиться с лётчиком в шлемофоне на ремне через плечо. Он шёл с двумя ведрами на коромысле, остановился, чтобы пропустить меня к срубу. Свободной рукой коротко тронул козырёк, назвал свой позывной — четырёхзначный, не нашей сети, но соседней. Я свой не назвал. Он усмехнулся, отвернулся, поправил коромысло и пошёл дальше — ведра поскрипывали через мороз, и звук этот уходил по тропе мерно, как ход часов.
В первый вечер в Старице ужин в землянке шёл без Дуси — раздавал тот же незнакомый повар, с того же котла, накладывая тяжелее, чем накладывала Дуся, с горкой по краю миски. Гладков принял свою миску, опустил её на стол перед собой, ничего не сказал. Захаров поел молча, не отрывая глаз от ложки. Шестаков с собственной горкой не справился — после нескольких ложек подвинул миску дальше по столу к Дроздову, тот молча её принял.
Четырнадцатого в первой половине дня я зашёл в штабную подписать журнал боевых вылетов за дни перебазирования.
Штабная в Старице была не землянка, а изба, перегороженная на две комнаты, с печкой посередине. Стены тёсаные, потолок низкий — головой я бы достал до балки, если бы встал на цыпочки. Кожуховский сидел у стола в первой комнате, очки на носу, журнал перед ним открыт. Во второй стоял Кошкин у ящика, на ящике — карта запада, развёрнутая по углам. Он не садился. Карандаш у него был в левой между указательным и средним, тупым концом к себе. На стене над ним к доске был прикручен полевой телефон, рядом — пустой гвоздь, на котором висела чужая шинель.
— Соколов, — сказал Кошкин, не поднимая глаз.
— Товарищ майор.
— С пятнадцатого — посменно в готовность. По районам уточню. С шестнадцатого — будем работать.
— Понял.
Он провёл карандашом по карте — не нажимая, тупым концом — линию от одной точки к другой. Линия шла на запад. Я её не разглядывал. Он сложил карту вчетверо ровно по линиям, положил на угол ящика, придавил пальцем один раз.
— Хорошо. Свободен.
— Есть.
Кожуховский подвинул мне журнал, я расписался. Очки он держал на носу всё это время, но смотрел поверх них.
Я уже взялся за дверь.
— Михаил Дмитриевич. К семнадцатому будет.
Я остановился.
— По бумагам, — добавил Кожуховский. — Из тыла. Полуторкой.
— Понял.
Пятнадцатого утром Прокопенко обошёл семёрку. Я стоял в стороне. Он перетянул узел стяжки у правой лыжи — снова, тот же узел, что и в Подмосковье восьмого, — проверил чехол после первой ночи на новом месте. За ночь поверх лёг палец снега, как и там. Он сбросил палец рукой, тряпкой, в варежку. Тряпка по чехлу — тихий сухой звук.
Он шагнул назад, наклонился под левую лыжу, тронул снег ладонью. Поднял ладонь, потёр пальцами.
— Снег здесь иной. — Он не выпрямился.
Я подошёл. Тронул снег носком унта.
Снег был твёрже подмосковного. Корка скрипнула мельче, плотнее, как солёный. Подмосковный держал в себе мягкое; этот держал в себе сухое.
Я ничего не сказал. Прокопенко тоже больше ничего не сказал. Он вернулся к чехлу.
Шестнадцатого, в пятницу, к вечеру в землянку зашёл Бурцев. Сел у печки.
— Михаил Дмитриевич — завтра.
Гладков, через стол:
— На колёсах?
— Полуторкой. По бумагам.
Бурцев провёл пальцем по корешку тетради, не открывая. Посидел десять минут. Вышел.
После него Шестаков молча подвинул на столе кружку из дальнего угла на ближний — место для семнадцатого. Гладков увидел, не сказал.
Семнадцатого в первой половине дня к штабной подошла полуторка с тыловой стороны. Я был на стоянке у соседнего капонира, проверял с Прокопенко крепление колодок. Услышал — мотор полуторки знакомо чихнул на холостых, потом стих.
— Михаил Дмитриевич, — сказал Прокопенко, не оборачиваясь.
Я пошёл к штабной.
Из кабины вышел человек в шинели на меху, планшет на боку. Шинель сидела на нём свободнее, чем должна была. Лицо было обтянутое, щёки запавшие. Он постоял у подножки, опершись рукой о борт, подождал секунду — не оттого, что ноги не держали, а оттого, что нужно было дать себе мерку.
Из штабной вышел Кожуховский с газетой. Передал её Кравцову молча. Кравцов взял, не развернул, переложил в левую руку.
Кравцов заметил меня первым.
— Соколов.
Голос был узнаваемый. Подрезанный — на полтона тише, чем я помнил. Слово вышло сухо.
— Михаил Дмитриевич.
— На месте?
— На месте.
Он постоял, держа газету. Потом протянул мне правую руку.
Я её пожал. Рукопожатие у него вышло долгим — не сильным, не слабым; на полсекунды дольше, чем у любого другого вернувшегося из санбата. Он отнял руку первым.
Гладков подошёл чуть позже, через моё плечо, кивнул Кравцову, отступил. Не лез. Бурцев стоял в стороне у штабной, склонил голову один раз, не подошёл сразу.
— Где разместили? — спросил Кравцов.