Смоленское лето (СИ). Страница 24
Это, может быть, было ничего. Может быть, я придумал. Но я его наблюдал две недели, и я знал, что он по фамилии называет только тех, в кого начал верить.
Двадцать второго числа вечером Бурцев получил пакет.
Я узнал это случайно. Шёл от стоянки к землянке через территорию у штабной палатки. На полпути увидел — Бурцев стоит у входа в палатку, в гимнастёрке нараспашку, без планшета, с листом в руке. Лист — не маленький, страница с печатной машинки, с гербовой шапкой. Бурцев читал стоя. Лицо у него было ровное, как всегда, только губы чуть сжались — я заметил это по складке у подбородка.
Он сложил лист, убрал в нагрудный карман. Поднял глаза. Заметил меня. Коротко повёл подбородком в знак приветствия.
Я ответил тем же и прошёл дальше. Он не остановил меня, не позвал. Это было нормально. У комиссара бывали бумаги, которых не показывают без вызова.
Через полчаса я возвращался обратно — за махоркой, забытой в землянке. Шёл той же тропой. У штабной палатки тогда полотно у входа было приоткрыто — не настежь, а как обычно, когда внутри топят коптилку и полотно пропускает воздух. Я не подслушивал. Я шёл мимо.
Внутри был Трофимов. Голос его я узнал сразу — низкий, без напряжения, рабочий.
— Андрей Николаевич. Завтра. На построении. Скажу сам.
Это говорил Бурцев.
— Знаю, — сказал Трофимов.
Длинная пауза. Я уже отошёл шага на три, когда снова донёсся голос Трофимова — тише прежнего:
— Сколько лет Павлову?
— Сорок четыре.
Я не остановился. Прошёл мимо. До землянки оставалось шагов шестьдесят, я их прошёл медленно, не быстрее обычного, потому что иначе, может быть, обратил бы на себя внимание, и кто-нибудь догадался бы, что я слышал.
Я не догадался — я знал.
Я знал давно. Это знание лежало во мне задолго до того, как я попал сюда, — не книжной строкой и не хроникой, а чем-то более ровным, как воздух в легких. Двадцать второго июля сорок первого года генерал Дмитрий Григорьевич Павлов, командующий Западным фронтом, был расстрелян по приговору военного трибунала. Вместе с ним — начальник штаба фронта Климовских и командарм Коробков. Это было. Это есть. Завтра в семь утра Бурцев на построении прочитает приказ, и каждый человек в полку — от Трофимова до повара в столовой — будет молчать и каждый будет думать своё.
Я знал. И я не должен был сказать.
Я не сказал.
В землянке Жорка лежал — не лицом к стене, как утром, а на спине, глядя в потолок. Гармошка стояла у его койки в чехле. Ремень у чехла был расстёгнут. Это было — за три дня — первое движение в сторону. Не открыл, не достал. Но расстегнул ремень. Завтра, может, откроет. Послезавтра, может, попробует ноту. Через неделю, может, заиграет.
Я лёг. Морозов уже спал — у молодых сон приходит быстро. Снаружи становилось темно — поздние июльские сумерки уходили в ночь.
Через минут пятнадцать вошёл Прокопенко. Я ещё не спал — лежал с открытыми глазами, глядя в потолочную доску с выбитым в ней сучком. Прокопенко прошёл мимо меня к выходу, остановился у порога, прислонился плечом к косяку и закурил. Самокрутка у него горела ровно, без вспышек, — он умел крутить плотно.
Я встал и подошёл.
Мы стояли рядом, в темноте, у двери. Я привалился к другому косяку. На западе — далеко, очень далеко — гудело тяжёлое, длинное. Не пушки и не моторы. Что-то ровное, на пределе слышимости.
— Старшина.
— Командир.
— Семёрка как.
— Хорошо. К утру — як новая.
Я помолчал. Снаружи донеслось ещё одно эхо — далёкое, не близкое, не наше.
— Спасибо, Григорий…
Я остановился. У меня не было его отчества. Я знал, что у меня его нет. За три недели в полку я ни разу не услышал, чтобы кто-то называл его по имени-отчеству. Прокопенко всегда был «старшина». Иногда «Прокопенко». Никогда — «Григорий чтотото».
Прокопенко смотрел в темноту перед собой. Самокрутка у него тлела на четверть.
— Тарасович, командир. Григорий Тарасович.
Это было сказано спокойно, без подсказки, без обиды на то, что я не знал. Просто — добавил недостающее. Как ключ подаёт.
— Григорий Тарасович.
— Да. Иди спи.
Я постоял ещё минуту. Потом пошёл к своей койке. Когда я ложился, гармошка у Жорки лежала так же — у его койки, в чехле, с расстёгнутым ремнём.
Я лёг и долго не мог заснуть. Завтра было двадцать третье июля.
Глава 9
Двадцать третье июля выдалось пыльное и жаркое, без ветра. Полоса с утра пахла сухой травой и керосином. От бензозаправщика, который кто-то не подкатил под маскировочную сеть на ночь, по земле тянуло тёплой металлической вонью.
Беляев построил эскадрилью в семь.
Я стоял третьим от края, между Жоркой и Филипповым. Жорка с утра был тише обычного — со дня котла он шутил скупо, через раз, и каждый раз себя одёргивал. Филиппов, как всегда, ровный: чистый воротник, тонкие усики, правая рука по шву. Морозов стоял с краю, свердловчанин с новыми сапогами, в которые он за пять дней так и не успел втереть пыль.
Бурцев пришёл от штабной палатки с листом в руке. Шёл небыстро, но и не медленно — той ровной комиссарской походкой, которой доводят бумагу до строя. Лист был не газетный, а приказ. Печать, две подписи, бумага хорошая, почти не мятая. Я в этих бумагах за месяц уже разбирался по виду — что важное, что нет. Это было важное.
— Товарищи командиры, товарищи лётчики, — начал Бурцев ровно. — Зачитываю приказ. Подписан вчера, доведён до частей фронта. Слушаем.
Он не торопился. Прочёл медленно, без выражения, как читают то, что хочется прочесть быстро, но нельзя. Беляев слушал, опустив подбородок. Я увидел, как его ладонь, лежавшая на ремне, один раз сжалась — пальцы коротко вошли в кожу и тут же расслабились, и больше он не шевельнулся.
Я не помнил всех слов потом. Помнил отдельные: «бывший командующий Западным фронтом», «Павлов», «Климовских», «Коробков», «потеря управления», «бездействие», «приговор приведён в исполнение». Дата стояла в конце — двадцать второе июля.
Бурцев свернул лист. Не убрал в планшет, держал между пальцами, как держат то, что не хочется ни читать, ни класть. Никто не двинулся. Я тоже не двинулся.
Я знал, что Павлова расстреляют. Это знание лежало во мне давно — книжной строкой, без жары, без строя, без Бурцева с листом в руке. И вот теперь оно нашло меня второй раз, заходило с другой стороны, и теперь у него были конкретные буквы в Бурцевской руке и конкретное молчание полка вокруг.
Филиппов прочистил горло.
— Если позволите, — произнёс он тихо, но так, что слышали все. — В газетах тоже уже пойдёт. Тон понятен.
Бурцев глянул на него ровно. Без злости, без поправки, с усталостью.
— Филипп Васильевич. Не будем обсуждать. Приказ прочитан. — И повернулся к Беляеву: — Виктор Степанович, продолжайте.
Беляев пошёл с инструктажа на сегодняшний день. Ровный голос, обычная задача — четвёрка по дороге восточнее Орши, обстановка прежняя, полётов сегодня два с расчётом на пополнение боезапаса в обед.
Я слушал и не слушал. Я запоминал, кому идти, в какую пару, во сколько подъём.
— Вопросы? — закончил Беляев.
Вопросов не было. — По стоянкам, — кивнул он.
Мы пошли по стоянкам. Жорка задержался на полшага, поравнялся со мной. — Лёш. — Что. — Ты как?
Я не сразу ответил. И ответил суше, чем мог бы.
— В строю. — Всегда так у тебя, — пробормотал он. И отстал.
Двадцать четвёртого, после обеда, мы пошли парой — я и Морозов.
Беляев утром вызвал к карте: «Соколов, возьмёшь Морозова. Не трудный квадрат. Колонна на той же дороге у Орши, наша работа уже третья за неделю по этому участку. Покажешь ему всё, как делается. Заход — твоим углом, как Жорке показывал. Вернётесь — разбор у меня.»
— Есть, — ответил я. Морозов стоял рядом, вытянувшись по швам, лицо серьёзное, чуть побледневшее под июльским загаром, который ещё не сел.
— Лейтенант Морозов, ясно? — Так точно, товарищ капитан. — По стоянкам.