Смоленское лето (СИ). Страница 2



— Лежи! Кто идёт? Стой, стреляю!

Я остановился. Стоять — это я мог. Руки поднять — не поднял. Правая не поднималась, левая стояла вдоль бедра. Показал, что оружия нет: планшет на боку, кобура на ремне с застёгнутым клапаном, в ремне торчала штурвальная перчатка.

Из травы поднялся один — небольшой, в каске, в гимнастёрке, тёмной от пота. Винтовка в руках. Лицо молодое, без щетины, глаза резкие, слегка сощурены, как у человека, который давно не спал, но ещё не падает. За ним второй — постарше, скуластый, тоже с винтовкой, только эту он держал свободнее, как человек, которому оружие приросло к ладони. В петлицах — сержантские треугольники. Щёки в серой щетине, уголок губ прикушен, на кисти левой руки старый шрам, синий по краю.

— Стой. — Сержант говорил ровно, почти устало. — Оружие есть? — Нет.

Голос в левом ухе отозвался глухо, как из бочки. Говорить оказалось странно — как сквозь подушку. Сержант протянул ладонь: «Документы».

Я полез за пазуху левой рукой. Правая висела. В нагрудном кармане гимнастёрки нащупалась книжка, плотная, в тёмной обложке, с тиснением. Достал, протянул. Сержант взял, отступил на шаг, раскрыл. Читал не по-военному — пальцем водил по строке. Молодой стоял чуть сбоку, ствол опущен, но не снят с цели.

— Соколов. Алексей Петрович. Лейтенант. Лётчик. — Он поднял глаза, не враждебно, проверил. — Ты с горящей машины? — Да. — Видели, как ты сел. Километра два.

Я качнул головой — короткое движение, больше не смог, голова потянула.

— Зенитки наши или ихние били? — Ихние.

Я ответил не думая. Откуда знал, сам бы не сказал. Сержант хмыкнул — коротко, без удивления.

— Ладно, лётчик. Подожди. Полуторка пойдёт — отвезём в санчасть. Минут двадцать.

Они сели на кромку канавы. Сержант — в тень. Молодой рядом, ноги свесил. У молодого на прикладе винтовки были длинные, почти белые пальцы — не крестьянские, городские. Кожа на шее по краю воротника совсем молодая, ещё детская. Ему, наверное, только что было девятнадцать.

В канаве пахло нагретой травой и полынью. Где-то выше, в берёзах, стрекотал кузнечик — одиночный, упрямый, как будто не знал, что вокруг война. Пот скатывался у меня по спине под гимнастёркой, собирался в поясе. Я сидел неподвижно, чтобы не тронуть правую руку. Сержант скрутил самокрутку не сразу — кисет достал, а потом подумал о чём-то своём и ещё пару минут сидел так, с кисетом в ладони.

Молодой достал кисет — тёмный, потёртый, с тесёмкой. Скрутил самокрутку, лизнул, прикурил от кремневой зажигалки. Затем свернул вторую — мне. Протянул, не глядя, как протягивают в строю, чтобы не задерживать. Я взял. Не взять значило сказать «я не я». Этого я сказать не мог. Сунул самокрутку в угол губ, наклонился к огню. Молодой чиркнул, прикрыл ладонью от несуществующего ветра.

Затянулся я плохо. Дым пошёл в горло, зацепил обожжённую гортань, и меня согнуло кашлем — сухим, длинным, с хрипом. Слёзы потекли. Правое плечо дёрнулось, отозвалось болью до локтя. Сержант глянул без выражения.

— Горелый, — произнёс он. — Ничего. Дыши пока.

Я не ответил. Держал самокрутку в пальцах, изредка подносил к губам, но не затягивался — только делал вид. Пусть думают, что хотят. Молодой отвернулся, второй глядел мимо меня, в сторону полыхающего столба за полем. Столб был уже ниже, но плотнее, и поднимался наискось — там начался ветер, низкий, поля не трогал, а дым ловил. Где-то справа, за березняком, один раз ухнуло — мелко, одиночно, не близко. Молодой дёрнулся, сержант не повёл бровью.

— Минут пятнадцать, — сказал он не мне, а молодому. — Машина пойдёт обратно с грузом, нас прихватит. — И молодой кивнул и больше не спрашивал.

Сержант Прошкин смотрел на лётчика и думал: мальчишка.

Мальчишке было лет двадцать, не больше. Ожог на правой руке до локтя, лицо чёрное от гари, в волосах сажа. Гимнастёрка на плече порвана, кровь запеклась. Сидел ровно, не скулил, воды не просил — хотя воды просил бы любой.

Прошкин воевал с финской. В роте было сорок человек два дня назад. Сегодня утром — двенадцать. Он давно перестал удивляться, как люди держатся после того, после чего держаться нельзя. Держатся — и всё.

И всё же этот лейтенантик его зацепил.

Не тем, что выжил. Выживших Прошкин видал. А тем, как он глядел на свою руку. Другой бы трясся над ожогом, крутил бы, разглядывал: свой ли палец, зажило ли, болит ли. Этот глянул один раз, оценил, отложил. Как будто рука была не его. Как будто он её уже списал и теперь считает, через сколько она снова будет работать.

Ещё — как он кашлял от самокрутки. Курящий так не кашляет. Некурящий так не кашляет тоже. Этот кашлял, как будто ему дым не в первый раз, но сейчас внутри что-то мешает; похоже на обожжённую гортань, но похоже и на что-то другое, чего Прошкин не успел распознать. Ну и бог с ним.

Глаза у лейтенанта были — как у отцова деда. Отцов дед был 1867 года рождения, пережил три войны и помер в двадцать четвёртом на печке, во сне. Глаза у него были такие же: глядели на тебя и сквозь тебя, без любопытства и без обиды, как на дождь — пойдёт, и прошёл.

Прошкин пошевелил ногой, размял колено — старая дрянь, с финской. Прибавил про себя, что если ещё километр пешком, колено перестанет сгибаться вообще. Подумал это и забыл. Времени было минут пятнадцать до полуторки, и каждая минута шла в счёт.

Полуторка пришла минут через двадцать. Сначала заметили дымовой столбик пыли на просёлке, потом услышали мотор — низкий, натужный. Низкая, грязная, с заляпанным кузовом, она остановилась у изгиба дороги. Шофёр высунулся из кабины, лицо серое от дорожной пыли, ресницы в белом.

— Кто в санчасть? — Лётчик, — отозвался сержант. — Горелый. Рука. Контузия. — Куда? — В санчасть. На окраину, к дому с палатками. — Знаю.

Шофёр что-то произнёс сквозь зубы, плюнул под колесо, вытер рот ладонью. Сержант помог мне подняться. Рука у него была крепкая, широкая, привычная к тяжёлому. Закинул меня в кузов — я перевалился, перекатился, сел у борта. Внутри уже лежали двое. Один без сознания, голова моталась в такт ухабам. Второй на боку, с перевязанной грудью, смотрел в небо и не моргал.

— Держись, лётчик, — бросил сержант, и я не понял, кому это: мне, или своим, которые в это время прыгали в кузов, или вообще дороге. Машина тронулась.

Кузов трясло. Я сидел на дне, прислонившись к борту здоровой стороной. Правая рука лежала на колене ладонью кверху — так меньше драло. Рядом лежал тот, что без сознания; голова у него моталась в такт ухабам, глаз он ни разу не открыл. Второй, с грудью, всё так же лежал лицом в небо и не моргал. Присмотрелся к нему ещё раз — он моргнул один раз, медленно, и опять замер. Живой. Значит, и он пока держится.

В небе было чисто. Высоко-высоко, почти белой точкой, шёл немецкий разведчик с тонким прямым следом. Шёл спокойно, по-хозяйски. Наших в небе не было. Я опустил глаза.

Дорога была разбитая, с колеями в ладонь глубиной. На обочине шло то, что и должно было идти на обочине сейчас.

Женщина шла с узлом на плече. Узел был большой, поверх узла — подушка в наволочке в синий цветочек. Рядом, держась за её юбку, шёл мальчик лет семи. Другой рукой женщина тянула на верёвке корову. Корова шла упёрто, медленно, иногда останавливалась; тогда и женщина останавливалась и била её ладонью по боку — несильно, устало. Мальчик при этом молчал. На лице у него была пыль полосами, под глазами — тёмно-сизое, не от удара, а от того, что он давно не спал.

Дальше — телега. На телеге сидел старик и двое маленьких, укутанных в пальто, хотя жара. Старик глядел прямо перед собой. Лицо у него было не испуганное — усталое. В ногах у детей лежал узел, поверх узла — чёрный деревянный ящик, маленький, с медной ручкой. Что-то самое важное, что старик вытащил из дома.

Ещё дальше шла колонна. Красноармейцы шли на восток, в пыли, со скатками. Пешие. Винтовки у одних на плече, у других наискось. Обмотки. Фляги на ремне. Кто-то босой, ботинки перекинул через плечо. Ноги, видимо, стёрли. Один, шедший с краю, взглянул в кузов полуторки на нас, встретился со мной глазами — и отвернулся, без интереса. Ему было неважно, кто мы. Он шёл.




Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: