Отчет. Рассказы. Страница 3



В увлечениях мы были хорошим тандемом. Вначале заболели музыкой: Меррил много лет брал уроки игры на фортепиано. Его брат играл на скрипке, чему я завидовала не меньше, хотя сама хотела освоить именно фортепиано, упрашивала мать нанять мне учителя – точнее, уже несколько лет как бросила упрашивать. Меррил подсказал мне, как бесплатно посещать концерты – летом наниматься в билетеры в Hollywood Bowl, – а сам с моей подачи стал завсегдатаем цикла понедельничных концертов камерной музыки «Вечера на крыше», куда меня привели Элейн и Мэл. Мы неторопливо формировали наши почти неотличимые идеальные собрания пластинок (на семьдесят восемь оборотов, в блаженном неведении о том, что год спустя появятся долгоиграющие диски) и часто слушали их на пару в прохладных темных кабинках музыкального магазина Highland. Иногда он приходил ко мне в гости, даже когда мои родители были дома. Или я приходила к нему; помнится, мне было неловко слышать имя его старомодно одетой, гостеприимной матери. Хани! Всё равно что зваться Лапочкой!

Уединялись мы в машинах. У Меррила были самые настоящие водительские права, у меня – юношеские; в тогдашней Калифорнии такие выдавали детям четырнадцати – шестнадцати лет, по ним дозволялось водить только машины родителей. Впрочем, разница нивелировалась тем, что ни у меня, ни у Меррила не было доступа к другим машинам, кроме родительских. Вечерами мы пристраивали синий шеви его родителей или зеленый понтиак моей матери где-нибудь на обочине Малхолланд-драйва, как на насесте, и, в упор не видя парочек, которые сношались в припаркованных автомобилях по соседству, предавались нашим собственным утехам. Перебрасывались музыкальными темами, напевая их друг другу дискантом, с приблизительной точностью: «Ну а эта? Послушай. Что это?» Экзаменовали друг друга по каталогу Кёхеля [5] : мы оба затвердили длинные фрагменты этого списка, насчитывающего шестьсот двадцать шесть названий. Спорили о сравнительных достоинствах квартета Буша и Будапештского квартета (к тому времени я заделалась фанатичной поборницей Будапештского), обсуждали, не аморально ли покупать Дебюсси в исполнении Гизекинга в свете того, что Элейн и Мэл рассказали мне о его нацистском прошлом. Пытались внушить себе, что нам понравилась игра Джона Кейджа на препарированном фортепиано в минувший понедельничный «Вечер на крыше»; а также решали, сколько лет подарить Стравинскому.

Эта проблема вставала перед нами снова и снова. К лязгу и скрежету Джона Кейджа мы относились уважительно, зная, что неблагозвучную музыку положено ценить; так же преданно мы слушали Тоха, Кшенека, Хиндемита, Веберна, Шёнберга, кого угодно (аппетиты у нас были ненасытные, уши – луженые). А вот искреннюю любовь питали к Стравинскому. И, поскольку он казался нам гротескно-дряхлым (мы видели Стравинского своими глазами два раза на понедельничных концертах в маленьком зале театра Wilshire Ebell, где его произведениями дирижировал Ингольф Даль), наш страх за его жизнь породил неотразимо увлекательную грезу à deux [6] о смерти за кумира. Вопрос, который мы частенько обсуждали, формулировался так: на каких условиях мы согласимся на самопожертвование, о котором упоенно фантазируем? На сколько лет должна продлиться жизнь Стравинского, чтобы наша смерть, немедленная, на этом самом месте, не казалась напрасной?

На двадцать лет? Само собой. Но решение слишком простое и – единодушно заключали мы – слишком оптимистичное. Подарить двадцать лет уродливому старцу, каким был в наших глазах Стравинский, – нет, такое было немыслимо ни для меня в четырнадцать лет, ни для Меррила в 1947-м, в его шестнадцать. (Как здорово, что в реальности И. С. прожил даже дольше.) Требовать для Стравинского целых двадцать добавочных лет взамен на жизнь нас обоих – слишком слабое доказательство нашей пламенной преданности.

Пятнадцать добавочных лет? Безусловно.

Десять? Спрашиваешь?!

Пять? Мы начинали колебаться. Но не согласиться – равносильно неуважению, недостаточно сильной любви. Что значит моя жизнь или жизнь Меррила, и не только блеклая жизнь двух калифорнийских старшеклассников, а изобильная на достижения жизнь полезных граждан, ожидавшая нас, как нам казалось, впереди, по сравнению с еще пятью годами творчества Стравинского на радость миру? Ладно уж, пять.

Четыре? Я вздыхала. «Давай дальше, Меррил».

Три? Отдать жизнь за каких-то три лишних года?

Обычно мы останавливались на четырех, самое малое на четырех. Да, чтобы подарить Стравинскому еще четыре года, мы оба, я и Меррил, были готовы умереть прямо в этот миг, на этом самом месте.

Книги и музыка – чувство триумфа благодаря тому, что чувствуешь себя кем-то другим, не собой. Авторы почти всего, чем я восторгалась, уже умерли (или уже очень стары) или родились не здесь, в идеале – в Европе; этот факт я принимала как неизбежность.

Я накапливала божеств. Тем, чем в музыке был для меня Стравинский, в литературе стал Томас Манн. В своей пещере Аладдина, в Pickwick, 11 ноября 1947 года (в этот самый миг, взяв с полки книгу, нахожу дату на форзаце, написанную безотрывным почерком, – я в нем тогда упражнялась) я купила «Волшебную гору».

Раскрыла в тот же вечер, и в первые несколько вечеров от чтения перехватывало горло. Для меня она стала не просто любимой книгой, а одной из книг, перевернувших мою жизнь, источником открытий и догадок. В мою голову хлынула вся Европа – правда, при условии, что я начну ее оплакивать. А чахотка – немножко стыдная (как намекала моя мать) болезнь, которая давным-давно в экзотической дали прикончила моего настоящего, почти невообразимого отца, но после нашего переезда в Тусон стала казаться широко распространенным несчастьем, – открылась мне как высший символ интереса к скорби и духовной жизни! Высокогорное сообщество тяжелобольных с изъеденными легкими было вариацией (облагороженной) живописного, дорожащего своим климатом курортного городка с сорока десятками клиник и санаториев в пустыне, куда моя мать вынужденно переселилась ради ребенка-астматика – ради меня. На волшебной горе персонажи были идеями, идеи – страстями, как, по моему извечному разумению, и должно быть. Но идеи как таковые поочередно увлекали меня ввысь, затягивали в свои миры: восторженность гуманиста Сеттембрини так же настоятельно, как угрюмость и насмешливость Нафты. А мягкий, добродушный, целомудренный сирота Ганс Касторп, главное действующее лицо романа Манна, – о, это был герой моей души, герой мне по сердцу, по моему беззащитному сердцу, не в последнюю очередь благодаря тому, что он был сирота, а мое воображение было целомудренным. Меня завораживало то, с какой Манн нежностью,

хотя и с примесью снисходительности рисует его образ: слегка простоватый, не в меру серьезный, послушный юноша с посредственными способностями (себя я тоже считала посредственностью, если судить без поблажек). С нежностью. Пусть Ганс Касторп – истинный паинька (ужасающее обвинение, которое мне однажды предъявила мать), что с того? Этим он и отличается от других, он им не чета. Мне это до боли знакомо: пиетет, ставший его жизненным призванием, его затворничество. Ганс словно бы носил с собой этакую хижину отшельника и, пребывая среди других, учтиво уединялся. Его жизнь состояла из тягостных рутинных обязанностей (полезных ему, по мнению опекунов) вперебивку с вольными, страстными разговорами – один в один мой тогдашний распорядок дня, блистательно транспонированный в мир книги!

На месяц я переселилась в книгу. Прочла ее от корки до корки почти стремглав: возбуждение взяло верх над желанием неторопливо смаковать детали. Правда, мне пришлось притормозить на страницах 334–343, когда Ганс Касторп и Клавдия Шоша наконец-то заговаривают о любви, но на французском, на языке, которого я еще ни дня не изучала; впрочем, я решила не упустить ни одной фразы, приобрела французско-английский словарь, каждое сказанное ими слово отыскала в словаре. Когда я дошла до последней страницы, мне не захотелось разлучаться с книгой, и я вернулась к началу и, навязав себе темп, которого «Волшебная гора» заслуживала по справедливости, стала перечитывать вслух, по главе за вечер.




Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: