Отчет. Рассказы. Страница 2
Бес чтения вселился в меня в раннем детстве (читать – значило вонзать кинжал в их жизнь), и я практиковала самый разнузданный читательский промискуитет: волшебные сказки и комиксы (собрание комиксов у меня было гигантское), «Комптоновская энциклопедия», «Близнецы Бобси» и другие циклы издательства Stratemeyer, литература по астрономии, химии и китаеведению, биографии ученых, все путевые заметки Ричарда Халлибертона, довольно много классики, в основном викторианской. А потом, в деревеньке, которая в 40-е годы ХХ века служила центром Тусона, я забрела в дальний угол магазина писчебумажных товаров и открыток и свалилась в глубокий колодец «Современной библиотеки» [2] . Ее тома стали для меня эталоном, а перечни опубликованных книг на четвертой сторонке обложки – первым списком рекомендованной литературы. Мне оставалось лишь покупать их и читать (тонкие – за девяносто пять центов, «Гиганты» – за доллар двадцать пять) и с каждой прочитанной книгой чувствовать, как мои горизонты раздвигаются, подобно плотницкой рулетке. А в Лос-Анджелесе в первый же месяц после переезда я отыскала настоящий книжный, первый объект моей безумной любви к книготорговым точкам, пронесенной через всю жизнь, – Pickwick на Голливудском бульваре; раз в два-три дня я шла туда после уроков, чтобы прочитывать стоя всё больше произведений мировой литературы, покупать их, когда хватало средств, или воровать, когда хватало дерзости. За каждую кражу я расплачивалась долгими неделями самобичевания и страха перед грядущими унижениями, но что мне оставалось делать, когда карманных денег мне выдавали всего ничего? Странно, что мне в голову не приходило пойти в библиотеку. Я должна была приобретать книги, видеть их ряды вдоль стены моей каморки. Это были мои домашние божки. Мои космические корабли.
Днем я рыскала в поисках сокровищ – никогда не любила из школы сразу возвращаться домой. Но в Тусоне самым отрадным из придуманных мною способов поволынить, если не считать вылазок в писчебумажный магазин, была загородная прогулка, по Старой Испанской Тропе к предгорьям Танк-Верде: разглядывай вблизи самые грозные сагуаро и опунции, высматривай под ногами змей и наконечники стрел, набивай карманы красивыми камнями, воображай, что сбилась с пути или одна уцелела из всего отряда, жалей, что ты не индианка. Или что ты не Одинокий Рейнджер [3] . Здесь, в Калифорнии, старательские угодья были иные, и я стала Одиноким Рейнджером другого типа. После уроков чуть ли не каждый день садилась в трамвай на Чендлер-авеню, спешила не убраться из города, а, наоборот, в него углубиться. В пределах нескольких кварталов от зачарованного перекрестка Голливудского бульвара с Хайленд-авеню располагалась моя маленькая агора со зданиями в один-два этажа: Pickwick, музыкальный магазин, где, с разрешения хозяев, я каждую неделю проводила долгие часы в кабинках с наушниками, заслушиваясь до умопомрачения их ассортиментом; газетная лавка с мировой прессой, где, упорно пролистывая всё подряд, я открыла для себя Partisan Review, Kenyon Review, Sewanee Review, Politics, Accent, Tiger’s Eye, Horizons; торгово-офисный комплекс, куда я вошла в незапертую дверь, беспардонно увязавшись за двумя людьми, красивыми в дотоле неизвестном мне смысле; думала, за дверью спортзал, а оказалось – репетиционное помещение балетной труппы Лестера Хортона и Беллы Левицки. О, золотой век! Не просто золотой – я и сама уже тогда поняла: «Это же золотой век». Скоро я начала пить из сотни соломинок разом. Дома, в собственной комнате сочиняла эпигонские рассказы и вела настоящие дневники; составляла списки слов, раскармливая свой лексикон, и вообще списки чего угодно; самолично дирижировала, крутя пластинки; каждый вечер зачитывалась до рези в глазах.
А скоро и друзьями обзавелась, причем, к моему удивлению, они были не намного старше меня. С ними можно было поговорить, пусть и не обо всех, но хотя бы о некоторых вещах, поглощавших мое внимание, доводивших меня до экстаза. Я не надеялась, что друзья будут такими же начитанными, как я, – лишь бы охотно читали всё, что я им одалживала. А в музыке я сама была неофиткой, и это было даже лучше, верх блаженства! Именно желание учиться у других – а утолить его мне было еще труднее, чем желание делиться своими знаниями и восторгами, – помогло мне обрести первых друзей. Они учились в выпускном, двенадцатом классе моей новой школы, а я, придя учиться в десятый, буквально вешалась им на шею. Музыкальный вкус у них был развит намного лучше. Мои друзья не только прекрасно играли на музыкальных инструментах – Элейн на флейте, Мэл на рояле, – но и сызмальства росли здесь, в Южной Калифорнии, куда нахлынули бежавшие от войны виртуозы. Эти музыканты играли в полных симфонических оркестрах крупных киностудий, а по вечерам исполняли классическую и современную камерную музыку в небольших залах, рассеянных по разным районам на площади сто квадратных миль. Элейн и Мэл принадлежали к их завсегдатаям – к публике, чей вкус сложился и стал до чудаковатости разборчивым под влиянием высокой музыкальной культуры Лос-Анджелеса 40-х годов ХХ века. Она делила музыку на камерную и всю остальную (опера стояла на шкале качества столь низко, что даже упоминаний не заслуживала).
Каждый мой друг был для меня лучшим другом; я и не знала, что может быть иначе. Были мои музыкальные менторы, осенью следующего года поступившие в Калифорнийский университет Лос-Анджелеса, а еще был собрат-десятиклассник. В последние два школьных года он был для меня товарищем с романтическим уклоном, а потом вместе со мной поехал учиться в колледж, который я еще в тринадцать лет провозгласила своей судьбой, – Колледж Чикагского университета. Петер, беженец (наполовину венгр, наполовину француз), потерял отца, вынужденные кочевья повлияли на его жизнь еще сильнее, чем на мою. Его отца арестовало гестапо, Петер с матерью бежали из Парижа на юг Франции, а оттуда, через Лиссабон, в 1941 году добрались до Нью-Йорка; проучившись несколько лет в школе-пансионе в Коннектикуте, он воссоединился здесь с решительно незамужней, загорелой, рыжеволосой Геней (я признавала, что выглядит она так же молодо, как моя мать, если и уступает ей в красоте). Дружба началась в школьной столовой с взаимного хвастовства случаями из жизни наших отцов, погибших эффектной смертью. Это с Петером я спорила о социализме и Генри Уоллесе [4] , с Петером держалась за руки и плакала, когда мы смотрели «Рим – открытый город», «Пасторальную симфонию», «Детей райка», «Девушек в униформе», «Жену булочника», «Короткую встречу» или «Красавицу и чудовище» в кинотеатре зарубежного фильма Laurel, на который мы набрели вместе. Мы мчались на велосипедах по каньонам и парку Гриффит, катались в обнимку по земле в зарослях сорняков. Насколько припоминаю, у Петера было три великих любви: его мать, я и его гоночный велосипед. Он был темноволосый, тощий, нервный, долговязый. Во всех школах я хоть и была самой младшей в классе, но непременно оказывалась выше всех девочек и почти всех мальчиков, а несмотря на экзотическую независимость моих суждений о высоких материях, мои взгляды на физический рост оставались в плену стереотипов. Моему парню полагалось быть не только моим лучшим другом, но и выше меня ростом, а этому критерию отвечал только Петер.
Другой обретенный мною лучший друг тоже учился в десятом, но в другой школе, и тоже собирался за компанию со мной в Чикагский университет. Звали его Меррил. Модно одетый, крепко сложенный блондин со всеми внешними атрибутами «неотразимого», «умереть – не встать», «симпампончика», но мой глаз-алмаз вмиг распознавал даже самых хорошо закамуфлированных одиночек, и я сразу поняла, что Меррил еще и умен. По-настоящему умен. А значит, способен держаться особняком. Голос у него был низкий, ласковый, улыбка застенчивая, иногда он улыбался одними глазами. Из всех моих друзей лишь Меррил меня завораживал. Как же мне нравилось на него смотреть! Хотелось слиться с ним, или чтобы он со мной слился, но я поневоле склонялась перед непреодолимой помехой: Меррил был на несколько дюймов ниже меня ростом. Задумываться о других помехах было менее приятно. Иногда Меррил бывал скрытен, расчетлив (даже в буквальном смысле – в разговоре сыпал числительными), порой я находила, что он недостаточно пылко относится к тому, что пылко волнует меня. На меня производила большое впечатление его практичность: когда я горячилась, он сохранял спокойствие. Я не могла понять, как он на самом деле относится к родным, а семья у него была, казалось, никоим образом не факсимильная: мать, отец (родной), младший брат (в некотором роде вундеркинд-математик), даже бабушки и дедушки в комплекте. Меррил не любил говорить о чувствах, а меня распирало желание ими делиться: правда, я делала упор не на себе, а на предмете своего восхищения или возмущения.