Пацанская любовь. Зареченские (СИ). Страница 11
— Тебе нужно обработать рану, — выдохнула я, больше себе, чем ему, потому что сердце билось в горле, руки дрожали, а в голове был только один рваный крик: «Надо спасти».
Он усмехнулся. Губа треснула, скатился капелькой еще один сгусток крови.
— А ты что, доктор? — прохрипел, голос как наждаком по коже, и в этой фразе было столько сарказма, что если бы я не знала, как ему больно, могла бы поверить, что он и правда смеется.
— Нет, — я сжала кулаки, чтобы не закричать, чтобы не сорваться, чтобы не дрожать от страха за него, — но попробую не хуже. Подожди. Я быстро.
Я выбежала, как будто меня вытолкнуло ветром, не чувствуя ни ног, ни пальцев, только стучащие в висках удары, как пули — раз, два, три — и каждый шаг отдавался где-то под ребрами, в самой груди. Дом встретил меня холодом, как чужой. Я открыла дверь, и он уже стоял в прихожей — Гена. Как будто ждал. Как будто чуял. В пальто, с перегаром, с этим мертвым взглядом, от которого у меня перехватывало дыхание. Он посмотрел на меня, как на преступницу, как будто видел насквозь.
— Где шлялась? — коротко, глухо, сдавленно. Как будто одно это «где» уже обвинение.
— Мы… мы с учительницами… — я сглотнула, голос сорвался, но быстро продолжила, — сидели после школы, пили чай. Знакомились.
Он хмыкнул. Медленно, с ядом. Сделал шаг ко мне. От него пахло злостью, табаком и той самой опасностью, которая не кричит, а давит молча.
— Прямо до темноты? Долго знакомились, да? — в голосе ехидство, издевающееся, будто я ребенок, который врет плохо, а он великий судья.
Я кивнула, как робот, прошла мимо, почти не касаясь пола, подошла к шкафу, открыла его, руки тряслись — не от страха, от спешки. Я знала, он смотрит. Чувствовала, как взгляд прожигает спину.
— А нахрена тебе аптечка? — тихо, спокойно, как будто между делом, но я знала: этот голос опаснее крика.
— Там… — я обернулась, стараясь дышать ровно, будто ничего не случилось, будто я просто добрая и милая, — собака во дворе поранилась. Кровь… хочу помочь.
Он подошел ближе. Бросил сигарету в пепельницу. Глаза в упор.
— Помогаешь всем подряд? Теперь еще и зоозащитница? Может, мне тоже лапу перевяжешь?
Усмехнулся. Гадко. Но я не отвечала. Просто схватила аптечку, прижала к груди, как щит, и рванула к двери. Он смотрел мне в спину, а я не оглянулась. Я не могла позволить себе замедлиться. Не могла дать ему почувствовать власть. За мной сейчас — не просто собака. За мной — человек. Кровь. Жизнь. Мальчишка, которого нельзя бросить.
Он сидел, молча, опершись о стену, плечо напряжено, губа разбита, взгляд цепкий, чуть затуманенный от боли, но в нем уже жила искра. Я вернулась — и он это понял. Не бросила, не испугалась, не отступила. Я разложила аптечку, вытянула бинт, флакон, ватку, старалась дышать ровно, но сердце грохотало так громко, будто выламывало мне ребра. Его глаза не отрывались. Он смотрел, будто знал, что я боюсь, что я дрожу, но все равно останусь.
— Думал, сбегу? — спросила я, не глядя, сосредоточенно расправляя бинт.
— Не… — хрипло усмехнулся он, — я просто подумал, что таких, как ты, давно не бывает.
— Таких — это каких?
— Которые приходят, даже когда страшно. Даже когда нельзя.
— Не похожа ты на тех, кто по дворам по ночам бегает, — тихо сказал он, — Училка. Жена. Порядочная. А тут — я, весь в крови, и ты с аптечкой, как спасательница.
Я вздохнула. Я не хотела отвечать. Я не должна была отвечать. Я вообще не должна была быть здесь, с ним, в этом холодном сарае, в этой пыльной тишине, касаясь его кожи, чувствовать, как под пальцами дрожит чужая боль, и с каждым касанием становиться слабее. Но я уже разрывала упаковку антисептика, набирала его на ватку, и голос у меня вышел ровным, чуть строже, чем хотелось:
— Сиди спокойно. Сейчас обработаю.
Он хмыкнул, глаза прищурились, и когда я склонилась к его плечу, чтобы осторожно протереть рану, он вдруг прошептал:
— Ты пахнешь… не как школа.
Я замерла. Влажная вата на его коже, горячая, почти пульсирующая плоть под ней. Он не сдвинулся ни на миллиметр, но я чувствовала, как напряжение пробежало по нему волной. Я старалась держать дистанцию, мысленно напоминая себе, кто я, что я, зачем я здесь. Но пальцы предательски дрожали, когда я взялась за бинт, когда чуть коснулась его шеи. Он смотрел на меня. Дыхание его сбилось.
— Не смотри так, — сказала я тихо, выравнивая голос, будто проверяя его на прочность, как учительница, у которой в классе очередной сорванец пытается устроить шоу. — Мне тяжело вести себя с тобой… профессионально.
Он усмехнулся краем губ, чуть повернул голову, прищурился, и в этом взгляде было что-то слишком живое, слишком острое, чтобы игнорировать.
— А я че? Я вообще молчу, как образцовый. Сижу, дышу, не вякаю.
— Дышишь так, будто сейчас врежешь по сердцу, — пробормотала я себе под нос, но он услышал.
— А я по нему и целюсь, — шепнул, и голос у него вдруг стал мягким, почти нежным, будто тень от прикосновения. — Тебе же никто туда давно не стрелял, признайся.
Я не отвечала. Я держалась. Я взяла бинт, начала медленно, аккуратно, почти по правилам обматывать его плечо. Его кожа горячая, пульс чувствовался под пальцами, дыхание сбивалось — он терпел. И молчал. Я была близко. Слишком. И когда я склонилась ближе, чтобы поправить край повязки, он вдруг резко, почти инстинктивно, прижался носом к моей шее, вдохнул тихо, глубоко, будто хотел запомнить меня на вкус, на запах, на чувство. Я застыла. Это было не грубо, не пошло. Это было… живо. Жадно. Тихо.
— Ты пахнешь… как июнь. Знаешь? Когда асфальт теплый, и все впервые.
Я отстранилась, спокойно, без резких движений, просто глядя на него — серьезно, твердо, но не жестко.
— Не делай так больше. Это недопустимо. Понимаешь?
Он усмехнулся, чуть покачал головой.
— Все, все… не кипятись. Больше не буду.
Я вздохнула и забрала бинт с его плеча, закрепляя край.
— Учись держать себя в руках. Это пригодится тебе чаще, чем кажется.
Он сидел, спиной к стене, руки на коленях, повязка чуть съехала, а кровь все еще сочилась из-под бинта, но он будто не чувствовал — только смотрел. Так смотрят не мальчики, не ученики. Так смотрят те, кто привык брать, кто живет среди асфальта, где выживает не тот, кто умнее, а тот, кто жестче. И его глаза сейчас были именно такие — темные, наглые, опасные. Он не моргал, не ерзал. Просто смотрел, как будто взвешивал — и я почувствовала, как все мое спокойствие начинает крошиться, как стекло под каблуком.
— Кто тебя так? — выдохнула я, почти шепотом, пальцами касаясь бинта, как будто это было хоть что-то, что можно контролировать. Он не сразу ответил. Даже не дернулся. Только уголком губ повел в кривой, упрямой ухмылке.
— Все тебе знать надо, да? — хрипло, лениво, с этой его уличной растяжкой в голосе. — Все ты хочешь по полочкам. А тут не библиотека. Тут не "война и мир", Катя. Тут кровь, драка и "или ты — или тебя".
Я сжала губы, молчала. Слишком близко. Слишком правдиво. Он подался вперед чуть-чуть, совсем немного, но этого хватило, чтобы в животе все скрутило.
— А ты-то че здесь сидишь, а? Че не дома, где мужик твой дышит тебе в затылок, орет, с бабами по подворотням шляется? Че не там, где, как ты сама сказала, все правильно, чинно, по закону? Че рядом со мной, с пацаном с улицы, с которого кровь течет, который только что, может, кого-то уронил? Я не отвечала. Просто смотрела. Он усмехнулся. Мягко. Но под этой мягкостью было что-то звериное.
— Я тебе скажу. Потому что с ним ты — молчишь. А со мной — дышишь. Потому что там у тебя тишина. Глухая. В постели. В голосе. В тебе самой. А тут… тут тебе, Катя, жарко, как будто ты живая. Я вздрогнула. Сжала бинт крепче. Слова в горле, будто осколки.
— Не лезь. Это не твое.
— Ой, да ладно тебе… — он наклонился ближе, так, что я почувствовала тепло его дыхания у уха, и сердце ударило где-то в горле.