Инженер 1: паровая империя (СИ). Страница 2
Медленно, превозмогая головокружение, я повернул голову. Справа, на соседней койке, лежал человек с перевязанной головой, из-под бинтов сочилась сукровица. Слева еще один страдалец, судя по всему, лишившийся левой руки. Длинный зал уходил вдаль, и везде десятки таких же коек с ранеными.
«Госпиталь, — констатировал я с удивительным хладнокровием. — Военный госпиталь. Но какой? И когда?»
Попытался пошевелить руками — получилось. Ноги тоже, кажется, были на месте. Значит, не парализован. Это уже неплохо.
Тело мое, слава богу, повиновалось, хотя и не без труда. Медленно, как старик, я поднял правую руку, потом левую.
Пальцы двигались, хотя и казались какими-то чужими. Странно, что руки выглядели моложе, чем должны. Кожа более смуглая, без привычных мозолей от работы с паяльником, зато с новыми, явно от рукояти сабли или пистолета.
Стоп, какой такой сабли? Какого пистолета?
Чтобы ответить на эти вопросы, я потряс головой, отгоняя наваждение и еще раз огляделся.
Больница, если это можно назвать больницей, представляла собой длинный барак с двумя рядами коек. Между ними едва помещался проход, где сновали санитары в засаленных халатах.
У некоторых кроватей стояли табуретки с мисками и кружками, явно не фарфоровыми, а простыми глиняными. Постельное белье, некогда белое, теперь имело серо-желтый оттенок и источало кислый запах пота и лекарств.
Окна располагались высоко под потолком, и в них виднелось мартовское небо. Свет падал скупо, большую часть освещения давали коптящие керосиновые лампы, развешенные на крюках по стенам. В углу зала стояла железная печка, вокруг которой громоздились ведра, тазы и прочая утварь медицинского назначения.
Воздух был спертым, пропитанным испарениями человеческих тел, йода, спирта и чего-то еще, возможно, хлороформа. Временами доносились звуки операций из соседнего помещения — глухие стуки, звон инструментов, приглушенные крики. Анестезия в эту эпоху, очевидно, была роскошью, хотя хлороформ уже применялся в Европе — помнилось, что его начали использовать еще в сороковых годах 19 века.
Я попытался сесть на койке. Голова закружилась, но устоять удалось. Ноги казались ватными, но держали.
Медленно я поднялся и придерживаясь за спинки кроватей, двинулся вдоль прохода. Несколько раненых проводили меня заинтересованными взглядами, видимо, мое пробуждение после долгого забытья было ярким событием в здешней монотонной жизни.
В дальнем углу зала, рядом с рукомойником, висело небольшое зеркало в потрескавшейся деревянной раме, видимо, из офицерской каюты или барского дома, реквизированное для нужд госпиталя.
Стекло мутноватое, с желтыми пятнами по краям — серебряная амальгама местами облупилась, но отражение давало вполне различимое. Я приблизился к нему, держась за стену, и то, что увидел, заставило меня схватиться за подоконник.
В зеркале на меня смотрел незнакомец. Моложе меня лет на пять, если не больше, с правильными, почти аристократическими чертами лица.
Темно-каштановые волосы, слегка вьющиеся, светло-карие глаза вместо моих серых. Подбородок с ямочкой, которой у меня отродясь не было. Кожа смуглее, чем у современного кабинетного работника, руки жилистые, с мозолями от сабельной рукояти. Только общее выражение лица показалось знакомым — та же привычка слегка прищуривать глаза, тот же скептический изгиб губ.
Но самое поразительное, на лице виднелись следы недавнего ранения. Шрам над левой бровью, еще розовый, не успевший побледнеть. На виске едва заметная вмятина, словно осколок чего-то тяжелого задел кость, но не пробил череп.
— Александр Дмитриевич Воронцов, — произнес я вслух, и имя это всплыло в памяти само собой, словно давно мне знакомое.
— Очнулись, ваше благородие? — раздался за спиной голос.
Я обернулся и увидел мужчину средних лет в сером халате, больше похожем на рубище. Лицо обветренное, руки в старых пятнах, явно не от йода, но от чего-то менее медицинского. На голове старая военная фуражка без кокарды.
— Степан я, медбрат, — представился он, заботливо поддерживая меня под локоть. — Три недели вы без памяти лежали, господин капитан. Уж думали, не очнетесь. Француз вас миной здорово тряхнул под Малаховым курганом.
«Француз? Мина? Малахов курган?» Обрывки чужой памяти начали всплывать, как пузыри в болотной воде.
— Где… где я? — прохрипел я, и собственный голос показался мне странным, более низким и хрипловатым.
— В Севастополе, ваше благородие. В главном госпитале. Март месяц на дворе, пятьдесят шестого года.
Мир вокруг меня качнулся, словно палуба корабля в шторм. 1856 год. Крымская война. Я действительно попал туда, куда так страстно мечтал.
— Однако-ж, — пробормотал я, стараясь стоять прямо.
В голове что-то щелкнуло, словно затвор старого ружья, и хлынули чужие воспоминания. Малахов курган. Ночная вылазка. Треск французских штуцеров. Вспышка взрыва совсем рядом…
— Малахов… — прохрипел я, массируя виски. — Да, помню. Мина… саперная галерея…
— Вот-вот! — оживился Степан. — Вы тогда со взводом саперов пошли французскую галерею взрывать. Геройски, можно сказать. Только вот мина их раньше рванула, чем ваша.
Картина прояснилась. В памяти всплывали обрывки: темный подземный ход, запах сырой земли, шепот товарищей, шипение огнепроводного шнура… А потом оглушительный грохот и провал.
— Сколько… сколько человек? — с трудом выговорил я.
Степан понуро покачал головой:
— Из двадцати трое выжили. Остальных так и не нашли, завалило.
Семнадцать человек. Семнадцать жизней на моей совести, нет, на совести Александра Воронцова. Но ведь теперь я и есть Воронцов, не так ли?
— А война? — спросил я, хватаясь за его рукав. — Что с войной?
— Кончилась, ваше благородие. В феврале мирный договор подписали. Крым возвращаем, флот разоружаем… — Степан сплюнул в сторону. — Худо дело обернулось, ваше благородие. Срамно получилось.
В висках застучало. Парижский мирный договор 1856 года. Россия потерпела поражение. Черное море стало нейтральным, флот уничтожен, крепости срыты… Все то, о чем я читал в учебниках, теперь происходило на моих глазах. Это действительно реальность или плод моего воспаленного воображения?
— Куда… куда меня отправят? — Голос дрожал от напряжения.
— Да в отпуск, небось, ваше благородие. По ранению полагается. А там видно будет. Может, в Петербург, может, в полк какой определят… — Степан подмигнул. — Вы не печальтесь. Живы остались, уже счастье. А награда вам положена, представление подавали еще тогда, до ранения. Вы бы вернулись к себе, ваше благородие. Не ровен час, скурлыкнетесь на пол, в вашем положении поболе лежать надобно. Помочь вам?
Я потряс головой, не обращая внимания на боль. Не надо, сам разберусь. Побрел к кровати.
Новые обрывки памяти: письма домой в тульское имение, скудные сбережения, мечты о карьере военного инженера… И еще что-то, смутное, но важное. Какие-то планы, проекты…
— Степан, — я обернулся и вовремя окликнул медбрата, который уже собирался отойти, — а документы мои где? Бумаги всякие?
— В сундучке под койкой, ваше благородие. Все цело, не извольте беспокоиться. И часы ваши карманные тоже. Хорошие часики, швейцарские…
Я осторожно вернулся к своей постели, чувствуя, как с каждым шагом чужая жизнь все плотнее обволакивает сознание. Александр Дмитриевич Воронцов, инженер-капитан, сын мелкого тульского помещика, выпускник Николаевской инженерной академии… Двадцать восемь лет, холост, в чинах не особенно быстро продвигается…
«И теперь я — это он, — подумал я с содроганием. — Или он — это я?»
Глава 2
Странные советы
Когда Степан отошел к другим раненым, я осторожно присел на край койки и попытался привести в порядок мысли. Чужие воспоминания всплывали волнами, то ясные и отчетливые, то туманные, словно увиденные сквозь матовое стекло.
Александр Дмитриевич Воронцов. Двадцать восемь лет от роду. Инженер-капитан. Сын покойного штабс-ротмистра Дмитрия Николаевича Воронцова, владевшего небольшим имением в Тульской губернии. Мать — урожденная Анна Сергеевна Лермонтова, дальняя родственница поэта, скончалась от чахотки, когда мне… то есть ему… было шестнадцать.