Все мои птицы. Страница 14
Не то.
Чагин жадно смотрел в просветлённые лица рабочих, точно надеясь украсть это просветление, заразиться им. Он знал, что они сейчас чувствовали, но это знание невозможно даже мысленно облечь в слова: чувство всепоглощающей простоты, чувство правды и направления. Тепло и свет, которые лились как будто сверху, а на самом деле из всех присутствующих, объединяя незримыми нитями. Круг света, внутри которого все свои; всегда поддержат и помогут, всегда обнимут и утешат. Всегда поймут. Чагина из этого круга выставили, и сейчас, в самом разгаре единения, он куда острее ощущал боль вчерашней ошибки. Его паника, его мучительные, стыдные руминации – всё казалось мелким и недостойным по сравнению с горем, которое он испытывал прямо сейчас.
Чагин пробовал было считать от тысячи до одного, как делал это в далёком детстве, но от полёта над воображаемыми числами желудок скрутило в тугой узел.
Чагин двинулся к выходу мимо замерших и, казалось, мерцающих в такт воображаемой мелодии рабочих. Он почувствовал острое желание прямо сейчас ударить кого-то из них кулаком в лицо и посмотреть, что за кровь потечёт из разбитых губ и будет ли эта кровь сиять теплом единения.
Рабочие точно почувствовали это. Их головы стали поворачиваться навстречу и вслед Чагину. Их пустые глаза смотрели то ли сквозь него, то ли внутрь его. И Чагин с некоторым запозданием осознал, что разрушение его сим-матрицы скоро почувствует не только жена, а любой сим. Возможно, это происходило прямо сейчас. Возможно, неправильные чагинские феромоны уже кричали: я чужой. Сердце Чагина неистово колотилось, и неясно было – реакция ли это сбоящей матрицы на единение или паника. Чагин заставил себя идти медленно. Было сложно не поддаваться желанию обходить каждого из рабочих-симов по широкой дуге, но Чагин справился.
Сверху, равнодушный и не знающий единения, за ним наблюдал мастер-рандом.
Чагина знобило и трясло. Включились алгоритмы, спавшие двадцать лет, и он оказался в месте, похожем на то, где прятался от единения в детстве. Ноги сами привели Чагина в уборную, глаза сами уставились на отражение в зеркале: бледное лицо, синие круги под глазами, взлохмаченные волосы. Дорожки слёз на щеках.
В голове гулко мерцало единственное слово: коррекция, коррекция, коррекция.
Чагин не любил вспоминать детство. Иногда пытался, но, как ни старался, не находил ничего приятного. Как будто кто-то скатал всё его детство в неряшливый ком, внутри которого затерялись маленькие и большие радости: столовское пюре, взгляд той девочки, утренняя тишина, когда все ещё спят, шершавость камней под босыми ногами. Всё, что мог разглядеть Чагин с двадцатилетней дистанции, – осознание беспросветного и всепоглощающего краха, которое разворачивалось в нём в последние перед выпуском из начальной школы месяцы. Не было никакого смысла исследовать это болото из комфортного настоящего, где всё у Чагина было хорошо и стройно. Чагин просто не ходил туда – рациональное решение взрослого человека, выполнению которого способствовала сим-архитектура.
Но сейчас что-то изменилось.
Чагин стоял в опрятном заводском туалете, смотрел на себя в зеркало и отчётливо видел в отражении не себя теперешнего, а себя двадцатилетней давности. Что-то в этом заводском туалете отчётливо напоминало туалет школьный, пацанский, выдраенный до блеска, где тощий и неловкий птенец, ещё-не-Чагин блевал в дыру санузла и плакал. Смешно, но это были слёзы счастья – такие же, как у всех наверху, в классе. Просто этим счастьем ещё-не-Чагина тошнило.
Ему было одиннадцать, а значит, никаких оправданий у него не было. Подобное простительно для дошкольника. На такое смотрят сквозь пальцы в начальных классах. Ты учишься скрывать тошноту и не выбегать из класса в первые секунды единения. Ты подхватываешь общий смех над тем очевидным неликвидом, которого стошнило прямо на парту. Ты тайком подглядываешь из окна за тем, как его увозят на коррекцию. Он никогда не вернётся, а ты обещаешь себе, что с тобой такого не случится. Держаться всё сложнее, но ты держишься и медленно считаешь про себя, как учили – с визуализацией. Ты бросил вести дневник и отслеживать динамику, потому что от этих записей накрывает тоска, но ты точно знаешь, что всё вот-вот наладится.
А потом ты замечаешь, что стал запираться в туалете за несколько минут до единения. Хуже того, ты знаешь, что скоро это заметят все. Ты знаешь, что будет дальше.
Ещё-не-Чагин отмотал туалетной бумаги и вытер подбородок. Губы дрожали.
– Матрица слетела, – прокомментировал голос за спиной. Голос этот был глубокий, мягкий, удивительно приятный – и совершенно не сочетался ни со смыслом сказанного, ни с внешностью обладателя этого голоса.
Ещё-не-Чагин почувствовал, как жар заливает его лицо, высушивая слёзы. Ему не надо было оборачиваться, чтобы понять, кто стал свидетелем его позора, самим этим фактом позор усугубив.
Ещё-не-Чагин прожевал слова, которые рвались наружу, и спросил другое:
– Куда слетела?
– На муда, – вежливо ответил уборщик и принялся сноровисто протирать зеркало. Он всё делал так: очень чётко и ловко, будто ночами напролёт репетировал полировку зеркал и унитазов.
Уборщику было что-то около семнадцати, и он был рандомом. Его звали Ким, и ещё-не-Чагин ни за что не признался бы, что помнит его имя.
Ещё-не-Чагин привык, конечно, что среди взрослых попадаются рандомы. «Пройдут годы, прежде чем мы окончательно оставим в прошлом хаос случайностей». Но большинство людей моложе тридцати рандомами не были. Большинство людей моложе тридцати были симами – такими, как ещё-не-Чагин. Своими. Не набором случайностей, а результатом тщательного и продуманного дизайна инженеров-генетиков. Образцами красоты, силы и здоровья. Идеально совместимыми с сим-архитектурой, за которой, как известно всякому, было будущее.
Но случались исключения вроде Кима. Взрослые рандомы неприятия не вызывали; в конце концов, у них не было выбора. А этого Кима кто-то сделал по старинке уже в новейшее время, и был он одновременно и преступлением, и уликой. И выглядел, кстати, соответственно. Уродливо выглядел: тощее, нескладное, сутулое насекомое. И дорога таким насекомым была одна – доживать свой век, убирая за новыми, совершенными людьми.
– Это называется пубертат. В идеале твои гормоны должны были расчистить поле деятельности для инициации. Но пубертат штука индивидуальная и непредсказуемая.
Всё это ещё-не-Чагин прекрасно знал и без него. Лекции по криптобиологии начинались с первого класса. А восхищение, с каким немолодая и очень рандомная биологичка слушала ответы второклассников, выдавало, что рандомы не только некрасивы, но и туповаты.
Ещё-не-Чагин накрепко запомнил обучающий мультфильм, описывающий взаимодействие сим-архитектуры с подготовленным, нерандомным организмом.
В центре кадра стоял румяный ребёнок неопределённой гендерной принадлежности (ещё-не-Чагин не сомневался, что это мальчик).
В кадр откуда-то из облаков влетала совершенно идиотского вида собака. Когда она приближалась к зрителю, морда её расплывалась в улыбке. После приземления собака запевала песенку, танцуя вокруг мальчика. Для ещё-не-Чагина это было символом неспешной работы сим-архитектуры. Первые дозы коктейля получали уже младенцы, но вместо того, чтобы делать дело, сим-архитектура в лице идиотского пса сперва нудно плясала свои тошнотные танцы.
Потом начинался дождь, и заботливая собака раскрывала над растущим ребёнком красный зонт. А в самой собаке открывалась дверца, и оттуда выскакивали мелкие разноцветные придурки в масках, круглые, квадратные, с хвостами и без, – микробы, призванные защитить и улучшить нарисованного мальчика.
Авторы мультфильма милосердно не демонстрировали процесс проникновения команды бактерий внутрь. Монтаж – и вот крошечные работники уже внутри, за работой. Открывают какие-то краны. Настраивают циферблаты. Проверяют давление в трубах, ремонтируют обшивку. Эта часть ещё-не-Чагину нравилась, как нравилось ему думать, что человеческий организм – понятный, в общем-то, прибор, а значит, его всегда можно отремонтировать, нашёлся бы специалист. Разобравшись с настройками, бактерии занимали в конце концов свои места – предусмотренные заранее, ещё на этапе проектирования мальчика,– и тоже начинали петь. Возможно, эта песня символизировала единение, но если так, то символ был никудышный. Даже в детстве, когда о единении Чагин мог судить исключительно через боль и тошноту, он понимал, насколько оно велико, больше любого человека или сообщества, и как мучительно прекрасно.