Не та война (СИ). Страница 2
— Здравствуй.
Мужик моргнул. Улыбка у него тоже не получилась, но получилось что-то такое круглое, тёплое, домашнее, от чего у меня внутри на долю секунды стало легче и гораздо хуже одновременно.
— Здравствуйте, барин. Слава Те, Господи, — он опять торопливо перекрестился, теперь трижды, мелко, одними пальцами. — Я уж думал, поминать придётся. А вы вон глазки открыли.
— Давно я тут?
— Третьи сутки, Сергей Николаич. Третья ночь пошла. Вас с самой Баромыи везли, там было… — он замолчал, пожевал губами, как жуют ненужное слово. — Там было нехорошо, барин. Я вам потом расскажу, как поправитесь. Сейчас вам говорить много нельзя, доктор сказал.
Я слушал его и запоминал. Имя: Сергей Николаевич. Звание: раз «барин», то офицер, и обращение к нему, надо полагать, «ваше благородие», то есть чин из младших. Прапорщик, подпоручик, поручик. Где находимся: привезли из какой-то Баромыи, третьи сутки как. Сейчас полковой лазарет, судя по размеру палатки и по одиночному фельдшеру за стеной, то есть не дивизионный и тем более не госпиталь. Дождь. Канонада. Осень. Если контекст исторический, а не какой-то совсем уж литературный, то середина четырнадцатого года и позже. Денщик: крестьянского происхождения, немолод, видимо, из запасных. Возраст на глаз под пятьдесят.
Он смотрел на меня с тревогой и надеждой, ожидая, что я его узнаю.
Я открыл рот и произнёс первое, что пришло в голову. Вышло рискованно, потому что вырвалось само:
— Фёдор…
— Тихонович, барин, Тихонович, — он просиял и заговорил торопливо, с облегчением. — Я Фёдор Тихонович, вы ж помните. А я уж думал, память у вас отшибло совсем. Доктор сказал, такое бывает. Говорит, не спрашивайте ничего, что он помнит, а что нет, а он сам всё постепенно сообразит.
Я не знал, откуда знал, что его зовут Фёдор. Видимо, оттуда же, откуда знал имя и отчество Мезенцева. Видимо, тело само в этой части помнило. Хорошо и плохо одновременно: какой-то шанс сойти за своего у меня появлялся, но тело помнило далеко не всё, и в любую секунду могло не вспомнить главного.
Я облизал губы. Во рту пересохло. Фёдор Тихонович немедленно, не дожидаясь просьбы, протянул мне жестяную кружку с водой. Я попробовал взять её сам, не получилось: рука дрожала, как чужая. Он придержал мою голову, и я сделал два глотка. Вода была тёплая, с железным привкусом.
— Потихоньку, батюшка. Доктор сказал, много нельзя.
Я откинулся на подушку, плоскую, в жёстком сером напернике, и попытался собрать в одну картинку всё, что у меня теперь имелось.
Чужое молодое тело, контузия, повязка на правом виске. Какие-то смутные воспоминания, которые всплывают без моего участия. Фёдор Тихонович, приставленный ко мне — к Мезенцеву. Полковой лазарет, дождь и канонада, по звуку не совсем близкая. На шинели должен быть погон. Я ещё его не видел, а посмотреть надо было срочно: звёздочки и просветы позволят определить чин без расспросов. В этом я разбирался плохо, но прапорщика от полковника отличить сумел бы.
Фёдор Тихонович всё ещё стоял рядом, ждал распоряжений, готовый в любую секунду броситься за доктором, за чаем, за свечой, за чем угодно.
— Дай шинель, — попросил я. — Посмотреть.
Он удивился, но послушался. Подал шинель, осторожно, двумя руками, как подают то, что дорого, то, что надо беречь.
Я развернул шинель на груди и впервые посмотрел на погон. Один просвет, одна звёздочка, маленькая, металлическая, потемневшая, с шершавинкой по краю. Я зажмурился, вспоминая читанное когда-то об униформе. Один просвет и одна звёздочка — прапорщик.
Самый младший офицерский чин. В военное время в прапорщики производили и после ускоренной подготовки. Если это нынешняя для них большая война, на дворе тысяча девятьсот четырнадцатый или позже. Осень. Галиция, судя по тому, что говорил денщик. Но год всё равно придётся спросить.
Во рту пересохло ещё сильнее. Я медленно положил шинель рядом.
Прапорщик. Галиция. Октябрь. Четырнадцатый год.
Карпаты впереди. Перемышль впереди. Горлицкий прорыв впереди. Великое отступление впереди. Февраль, отречение, Октябрь, Брест — всё впереди.
Я знал эту войну по общим очертаниям, по названиям операций и чужим выводам. Теперь мне предстояло в ней жить.
Пока я в теле прапорщика Мезенцева, шансы у меня скверные.
В углу негромко зашипела спиртовка — Фёдор Тихонович поднёс к фитилю спичку, прикрыл ладонью от сквозняка, подождал, пока огонёк перестанет метаться, и поставил чайник.
В какой-то научпоп-лекции мне попадались жуткие цифры потерь младших офицеров. Сейчас я не мог вспомнить ни цифр, ни того, откуда их взял лектор. Зато понимал: прапорщик идёт впереди своих людей.
Я тихо, одними губами, выговорил:
— Господи.
И тут же, сам от себя не ожидая, так же тихо:
— Ну хотя бы Грюнвальд.
Произнёс я это шёпотом или вовсе про себя — не понял. Фёдор Тихонович не отозвался. Он хлопотал у уже закипавшего чайника, и мне на секунду стало легче. Пока денщик заваривает чай, можно хотя бы дождаться чая.
Грюнвальд был пятнадцатого июля тысяча четыреста десятого года. Пятьсот четыре года назад. Я знал состав войск, имена командиров, споры о численности и ходе сражения. Писал о нём главу диссертации, бился на реконструкции. Помнил удар по левому предплечью, полученный под Танненбергом в тринадцатом, — как будто синяк ещё не сошёл.
Про эту войну я помнил Брусиловский прорыв, отречение, гибель Распутина. Названия и даты. Прекрасный набор, когда нужно понять, что происходит в соседнем окопе.
— Фёдор Тихонович, — спросил я, стараясь держать голос ровно. — Какое сегодня число?
Он замер над чайником, повернулся. Взглянул на меня внимательно. Слишком внимательно, и я по этому взгляду понял, что задал неправильный вопрос, но понял с опозданием.
— Четырнадцатое октября, Сергей Николаич. Вторник. По-нашему.
— Год.
Он снова взглянул, теперь уже без внимательности, а с прямой тихой болью. Перекрестился в третий или четвёртый раз за последние десять минут. Заговорил совсем мягко:
— Девятьсот четырнадцатый, батюшка. Война идёт, Сергей Николаич. Третий месяц, как мы на ней. Вы память нагулять успеете ещё, вы не волнуйтесь.
Я снова закрыл глаза. Четырнадцатое октября одна тысяча девятьсот четырнадцатого года по старому стилю. Прапорщик пехотного полка в Галиции. Контужен, в лазарете. Рядом Фёдор Тихонович, который верит, что я ещё нагуляю память.
В этом месте, я помнил, полагается либо истерика, либо обморок, либо что-то героическое, вроде «ну хорошо, раз так, то я спасу Россию». В кино так бывает. Мне же хотелось спать. Хотелось так сильно, будто кто-то держал меня за затылок и тянул назад в подушку. Под повязкой заныло чуть сильнее. Я подумал: если это сон, то сон о Мезенцеве. А если попадание, у меня есть, с округлением вверх, тридцать месяцев до того, как империя развалится. А если я сдохну до Карпат, то не будет никаких тридцати месяцев и никаких вопросов.
— Фёдор Тихонович, — обратился я к денщику.
— Да, барин.
— Ты… — я поискал безопасное слово и не нашёл. — Ты давно при мне?
Он немного подумал, без обиды и удивления.
— С Одессы, батюшка. С августа. Как в полк пришли. Я ж был при ротном, при ихнем благородии штабс-капитане Ржевском, а он мне и говорит: Фёдор, возьми молодого прапорщика, ты старый, ты справишься, а то пропадёт. Я и взял. Уж не знаю, справился ли, — он опять тихо усмехнулся в бороду, и я впервые заметил, что бороду он пропускает пальцами сверху вниз, одним и тем же жестом, как гладят собаку по хребту. — Вы не сомневайтесь, Сергей Николаич. Доктор всё доложил. Память к вам вернётся, только подождать. А я вас не оставлю.
— Ржевский. — Я произнёс фамилию медленно, пробуя на вкус. — Штабс-капитан Ржевский.
— Ротный наш, Сергей Николаич. Вы ж его знаете.
— Конечно, — подтвердил я. — Конечно.
Штабс-капитан Ржевский. Ротный командир, мой непосредственный начальник. Где-то здесь, под тем же дождём. Он думает, что я — Мезенцев. Откуда-то я уже знал: четвёртый курс юрфака в Москве, вольноопределяющийся, затем прапорщик; в роте с конца августа. Обрывки всплывали сами, без лиц и подробностей. А вот приказ присматривать за молодым я только что услышал. Видимо, было за чем.