Русская Америка (СИ). Страница 1
Судовой лекарь. Том 5. Русская Америка
Глава 1
Воду по лекарской части я считал в первую ночь карантина, в кладовой при лазарете, при одной свече. Культю Фёдорову промыть да корпию с инструментом прокипятить. Цинготным по кружке сверх порции, с уксусом, иначе солонина встаёт у них в горле. Новицкому запивать наперстянку. На круг выходило девять кружек в сутки. Урезать я мог треть, и при двух сутках запаса на весь шлюп эта треть не решала ничего.
Культю я промыл в полночь и опять нашёл тот же волос тепла, в котором не был уверен. Фёдоров спал, приоткрыв рот. Новицкий за переборкой в восемь записал на своём листе шестьдесят, и число это я переписал к себе в тетрадь, под вчерашним.
Потом я взялся за другой счёт, ради которого и сидел. Зараза ходит волной. Сперва один, через неделю — трое, через две — двадцать, и считать её можно по числам, как считают прилив. В прошлой жизни такую волну рисовали студентам на доске, горбом. Я раскрыл вторую тетрадь и выписал своих шестнадцать по числам и по причинам, каждого на отдельную строку.
Цинга пришла разом, когда кончилось свежее, четверо в одно утро, семеро за неделю. И взяла тех, кто ел меньше прочих. Койки у семерых висели в разных концах кубрика, и соседи их по койкам ходили здоровы. Шестеро обожжённых взяли своё на баке, в две соседние ночи, когда горела вода и когда пришёл газ, и стояли они в те ночи у одного борта, под одним ветром. После тех двух ночей к ним не прибавилось ни одного. Фёдоров лежал после пилы, и рана у него своя. Новицкий болен с Рио, и сердце у него сбивается второй год. Тихонов не похож ни на кого из прочих, и болезнь его сидит в голове. Ни одна строка у меня не вела от человека к человеку.
Волны не было.
Доказывать это мне придётся по журналу, который я сам перебелил две недели назад, при свече, вписав в него тринадцать. Пальцы у меня на тетради похолодели, и я сунул их под мышки.
Рейд ночью был весь в огнях. Над воротами крепости горел фонарь, и в сажени от нас проходили лодки с огнём на корме, и с них долетал до меня смех. Наверху у нас Муравьёв ставил к бочкам часовых из своей вахты, по двое, с фонарём. Порцию он урезал до полутора кружек на человека и объявил это сам, у грот-мачты, тем же голосом, каким считал койки. Бочки стали теперь у нас вроде крюйт-камеры, под замком и под ружьём.
Евдокимов дождался, покуда разойдутся, и подошёл с шапкой в руке.
— Ваше благородие, палубу чем мыть станем? Забортную брать капитан не велел: рыба и сюда дошла.
— Пресной на палубу не дам, — сказал Муравьёв. — Потерпит палуба.
Боцман поглядел на меня. Палубу на шлюпе мыли всякое утро, сколько я на нём хожу, и Евдокимов думал про неё, как я думаю про культю.
— Сотня с лишним человек в кубрике, Матвей Иванович, — сказал я. — Жара, и люки настежь. Через неделю, дней через восемь, по немытому настилу пойдёт понос, кровавый. Один такой, и испанец станет считать свои сорок дней сызнова, с него. Бочка на палубу дешевле.
Муравьёв постоял, глядя на бочки. Потом сказал Евдокимову; мне он не сказал ничего.
— Ведро на десять сажен настила. Через день.
Евдокимов надел шапку и ушёл на бак. Муравьёв вписал ведро в ведомость при фонаре, и я видел, как он подвёл под этой строкой черту.
Прошка нагнал меня у люка.
— Вашбродь, а правда, что сорок дней считают с того дня, как помрёт последний? На баке говорят: ежели кто помрёт — всё сызнова.
— С прихода, — сказал я.
Он кивнул и пошёл вниз, успокоенный. Муравьёву я четверть часа назад говорил другое, и уверен я не был ни в том, ни в этом.
Утром Головнин позвал к себе в каюту Муравьёва, Филатова, Любушина и меня. Дверь он велел притворить. Дел было четыре: вода, провизия, сообщение с берегом и больные. Шёл он по ним по порядку, ничего не пропуская.
Любушин раскрыл книгу на столе.
— Сухаря на семь недель, солонины на девять, — сказал он. — Крупы на шесть. Воды на двое суток, и с завтрашним приёмом, ваше высокоблагородие, сорок бочек сверху.
— Приёма завтра не будет, Арсений Кузьмич, — сказал Муравьёв. — Считайте от того, что стоит в трюме.
Ревизор посмотрел в книгу, потом на Муравьёва, и закрыл её, заложив палец на воде. Уши у него покраснели. Ему одному на шлюпе я прощал счёт, построенный на завтрашнем дне, потому что до сих пор завтрашний день в его книге всегда наступал.
— Гм, — сказал Филатов.
Головнин дал им помолчать.
— Письма на берег пойдут через стражу, — сказал он. — В уксусе, через щипцы. Неделя туда, неделя обратно, ежели у них не потеряют печать. Про Брауна я вам говорил, господа. Суда он здесь топил под самыми стенами Реаль-Фелипе, и это здесь помнят. Война у них идёт и с Чили, и с Буэнос-Айресом. Приходит военный шлюп под флагом, какого здесь не видывали. Борт у него чёрный, и двое суток перед ним по заливу несло мёртвую рыбу. Такого гостя здесь держат за подозреваемого. Жёлтый флаг им дешевле допроса. Подержать сорок дней и поглядеть, что станет. — Он помолчал. — Больные. Сколько, Вершинин?
— По журналу тринадцать, ваше высокоблагородие.
— По журналу, — повторил он и поглядел на меня, не мигая, дольше, чем глядят на число.
— Ящик у ахтерлюка, ваше высокоблагородие, — сказал Филатов. — Дух от него сквозь парусину идёт. Испанец, ежели спустится в трюм, учует.
— Ящика не трогать, — сказал Головнин. — В трюм испанец пойдёт после срока, не раньше. Сроком здесь торгуют. Снимет его вице-король, Песуэла, через протомедикато. Лекари там сидят, да решают не они. Канцелярии нужна бумага, которой можно махнуть. Бумага ваша, Вершинин. Завтра.
— Слушаю, ваше высокоблагородие.
Шлюпка береговой стражи пришла после полудня и встала на свою сажень. Офицер был прежний, молодой, застёгнутый до горла; с ним — толмач. Говорил с ними Муравьёв, у трапа. Любушин стоял у него за плечом с книгой, я — у фальшборта, и сверху, со шканцев, на нас глядел Головнин.
— Воду подвезут, — переводил толмач. — В своих бочках. Платить вперёд, серебром. Принимать на линьке. Цена втрое против обычной.
— Отчего втрое? — спросил Любушин.
— Весь залив видел вашу рыбу, — сказал толмач и пожал плечами.
Офицер на корме не торговался и не глядел на нас. Он ждал, покуда мы сочтём сами, и по лицу его было видно, что ждать ему не впервой. Муравьёв поднял глаза на шканцы, и Головнин наверху кивнул.
Я смотрел, как Любушин отсчитывает пиастры в ведёрко, шевеля губами над каждым, и как ведёрко спускают на линьке. Гребец подставил под него горшок с уксусом, опрокинул туда монеты и только тогда сунул в горшок руку. Деньги наши шли на берег через уксус.
Берег с рейда я слышал весь. В городе били в колокол, и звон шёл над водой медленно, с оттяжкой. Вокруг шлюпа, в сажени от борта, ходили лодки с торговками, и торговки кричали, поднимая над головой апельсины и связки лука. На одной лодке жарили лук на углях, и дух его шёл по воде мне прямо в лицо. Рот у меня наполнился слюной, и я сглотнул. Жажду я терпел легче. Матросы у фальшборта стояли молча и смотрели на лук. Кок высунулся из камбуза, понюхал и ушёл обратно, хлопнув заслонкой. Евдокимов людей от борта не гнал.
Я заметил баркас с американского брига, что стоял за фрегатом. Баркас прошёл вдоль нашего борта и тоже встал в сажени от него. Лобанов у трапа сказал гребцу несколько слов по-английски, худо, с запинкой, и гребец кивнул ему, как знакомому.
К вечеру вокруг нас стояло уже с десяток лодок — все в сажени от борта, как по шнуру. С одних предлагали хлеб и табак, с других брались отвезти на берег письма, и цену всякий раз называли такую, что толмач, переводя, сам усмехался. Денег у нас брали как у того, кому деваться некуда.
Лодка с бочками пришла уже в сумерках. Бочки они спускали в воду и подавали к нам на линьке, плавом, а наши выбирали их талями. Заплачено было за десять. Поднялось восемь, и в двух вода стояла на треть ниже края. Любушин мерил её щупом, и счёт его не сходился. Мой тоже.