Кладбище парусников (СИ). Страница 5
— Кто вас учил?
Этого вопроса я боялся четыре месяца. Он был первый человек на этом корабле, который мог его задать и мог понять ответ. Он три месяца видел, как я работаю, и то, что он видел, не сходилось с аттестатом подлекаря, не сдавшего испытания в Медико-хирургической академии.
Врать ему я не мог. Я не врал ему с первого дня.
— Человек, которого нет в живых, — сказал я.
Новицкий шёл рядом и молчал. Это была правда — вся, до последнего слова. Меня учил человек, который умер в реанимации своей больницы, и больше меня никто не учил.
— Хороший был лекарь, — сказал он наконец.
— Хороший.
Больше он не спрашивал.
Пока я расплачивался, аптекарь говорил. Он был из тех людей, у которых за прилавком собирается весь город, и говорил, не глядя на нас и раскладывая сдачу.
В гавани стоит английский фрегат, и пятого он уходит в Лиссабон. Кто хочет отправить письма в Европу, пусть несёт их в английскую контору.
Вчерашней ночью у советника казны был русский лекарь, и советник встал из мёртвых. Весь нижний город уже знает, а доктор Карвалью с утра никого не принимает.
Про фрегат я отметил себе отдельно. У меня в сундуке лежало недописанное письмо, и у него теперь был срок.
Про советника я слушал и считал. Правило было простое: не заводить в чужом порту имени. Имя у меня тут уже было.
А потом аптекарь сказал про Мизерикордию. Госпиталь братства милосердия стоит у подножия горы, у старой крепости, и туда свозят всех, кому некуда деться: больных, нищих, моряков с чужих судов. И при госпитале есть колесо, куда кладут подкидышей.
— Подкидышей прививают, — сказал аптекарь. — Оспой, по новому способу. Монахи держат это у себя, чтобы всегда была свежая.
Я поднял голову.
— Всегда?
— Всегда. Одних подкидывают, других прививают. Подкидышей в этом городе хватает.
Обратно мы шли медленно, и я шёл медленнее, чем мог бы, чтобы ему не пришлось спешить.
У фонтана на площади он остановился и сел на край каменной чаши. Он сделал вид, что поправляет пряжку на башмаке. Я ждал рядом, покуда он её поправлял.
Всю дорогу из аптеки я думал про него. Про то, что у меня в корзине хина, опий, ртуть и корень и что для него у меня нет ничего.
Наперстянку я накануне ночью отменял умирающему. Своими руками качал человека, которого она остановила. Назначить её старшему лекарю после этой ночи я не мог — и дело было не в страхе. Я знал теперь, как она копится, и знал, что у Новицкого сердце уже ходит врозь и что за Горном его некому будет считать трижды в день.
Была ещё хина. Про неё я знал то, чего в этом веке не знает никто. В коре есть вещество, которое усмиряет сердце, когда оно сбивается с ритма, и лет через сто им будут лечить ровно то, что у Новицкого.
Я стоял у фонтана и думал про три короба в аптеке. Одна кора горькая до скул, другая мочёная, третья не хина вовсе. И в той, что настоящая, этого вещества в одном куске вдвое больше, чем в соседнем, смотря с какого дерева и с какой ветки. Отмерить его в коре нельзя. А не отмерив, давать его сердцу тоже нельзя. Так что я нашёл ему в этой аптеке то, что его не убьёт: валериановый корень, от которого нет ни вреда, ни чуда.
Лекарства я ему не нашёл.
— Вы про меня думаете, — сказал Новицкий, не поднимая головы от башмака.
— Про вас.
— Не думайте. — Он выпрямился и поглядел на воду в чаше. — Оно у меня с девяносто седьмого года, — сказал он. — С Твери, с той зимы, когда меня обошли чином. Я тогда хоронил их по трое в день, и лечил наугад, и записывал «злая корча». А в марте из губернского правления привезли бумагу, что болеют там, где свою рожь ели. И я её прочёл, и в ту ночь оно у меня в первый раз сбилось. Сидел над этой бумагой, а оно в груди спотыкалось. Двадцать лет с тех пор спотыкается.
— Двадцать лет, — повторил я.
— И вот ещё, Вершинин. — Он поднялся с края чаши. — У меня в столе лежит бумага капитану. Написана в Портсмуте. Ежели я лягу, лазарет ваш, и в ней сказано, отчего. Без меня вас спишут на берег в первом русском порту, а с ней не посмеют.
— Ваше благородие…
— Я это вам говорю не для того, чтобы вы благодарили. Для того чтобы вы знали, где она лежит.
Я достал из корзины свёрток с корнем и подал ему.
— Это что?
— Валериана.
— Валериана, — сказал он. — От бессонницы у барышень.
— И у штаб-лекарей.
Он повертел свёрток и сунул в карман. Он пошёл к пристани. Я шёл за ним и нёс корзину с хиной, опием и ртутью, и валериановый корень в ней лежал сверху, как упрёк.
Мизерикордия стояла под горой, длинная, в два яруса, с часовней на углу и толстыми белёными стенами, от которых шёл жар, как от печи.
Прошка шёл со мной и нёс сумку.
Нас встретил брат милосердия. Не монах — мирянин, из тех, что дают обет при братстве и живут при госпитале. Лет сорока, худой, руки в мозолях, как у плотника. По-латыни он говорил просто и быстро, как говорят на языке, которым пользуются каждый день. Звали его ирмау Бенту. Монахов тут не было вовсе, и аптекарь знал про это не больше моего.
Я сказал, зачем пришёл. Он выслушал и кивнул.
— Материя есть, — сказал он. — Но сперва посмотрите.
— На что?
— На всё.
И повёл меня по палатам. Первая была мужская, длинная, как корабельная палуба, только в ней не было ни иллюминатора, ни люка. Окна были узкие, под потолком. Койки стояли в два ряда, а между рядами оставался проход в аршин.
Я стал считать койки и сбился на шестидесяти. В одной палате их было больше, чем у меня людей на всём корабле. И это была первая.
Лежали тут все вместе. Горячка рядом с раной, понос рядом с чахоткой, моряк с португальского брига рядом с невольником, у которого на ногах были те же кольцевые рубцы, что у гребцов Жоакина. Стонали вполголоса, многие не стонали вовсе. Запах стоял тяжёлый, сладкий, и держался он в этом зное, как держится вода в колодце.
Вторая палата была женская, третья снова мужская, и в третьей лежали с поносом. Их было, я думаю, человек сорок. У всех был кровавый понос — тот самый, от которого в тропиках мрут чаще, чем от всего прочего. Двое служителей носили воду и выносили вёдра и не успевали ни того ни другого.
В конце двора, за решёткой, стоял отдельный флигель с закрытыми ставнями.
— Там оспенные, — сказал ирмау Бенту, проследив мой взгляд. — Одиннадцать. Их привезли с брига из Анголы на прошлой неделе. Туда я вас не поведу. Туда не ходит никто, кроме двух братьев, которые переболели.
Я поглядел на ставни. Вот для чего цепь. Не для Кадьяка вообще, а для такого вот флигеля, какой будет в каждом порту, куда мы придём, и в каждой деревне, где никого не прививали. Я стоял в дверях палаты, где лежали больные с поносом, и понимал одну вещь.
Мне здесь нечего делать. Не оттого, что я не знаю, как. Знаю. Я знаю, что нужно каждому из этих сорока, и половине из них это помогло бы.
Но я один, а их сорок в этой палате и сотни в прочих. И завтра я уйду, а они останутся, и через неделю на этих койках будут лежать другие сорок.
Ирмау Бенту был рядом и смотрел на меня.
— Здесь каждый день умирает от восьми до двенадцати человек, — сказал он. — Мы хороним их за часовней. Врачи приходят раз в неделю, ежели приходят.
— И что вы делаете?
— Моем. Поим. Молимся. Закрываем глаза.
— Можно мне котёл, — сказал я. — И соль. И сахару.
Он поглядел на меня, потом велел служителю, и через четверть часа мне принесли на кухню котёл воды, кипевшей с утра, соль в глиняной миске и головку сахара. Сахара тут было вдоволь: Бразилия им торгует на полсвета, и в этом госпитале его держали для братского стола — фунтами.
Я сделал то, что делаю на корабле с августа: лекарскую воду. Я растворил соль и сахар в кипячёной воде — в той мере, которую знаю, — и остудил её, разливая по кружкам. Потом подозвал молодого служителя с рябым лицом и показал ему, как поить больных.