Когда заходит солнце. Семейство Томаса Манна в Санари. Страница 5
Катиному сыну Клаусу, подверженному тем же наклонностям, именно в эти дни особенно худо. Собственно, ему, к сожалению, почти никогда не бывает хорошо, он страдает с рождения – от самого себя, от жизни, от отца, но сейчас, в феврале 1933-го, его состояние и впрямь внушает тревогу.
Ища успокоения, Клаус пробует читать, одно, другое, старое, новое, пока не натыкается у Фридриха Хеббеля на фразу, в которой внезапно, как ему кажется, распознан он сам: «Боль всех воспринимать как свою личную – великое несчастье!» Да, его страшно удручает приход нацистской диктатуры, разгул зверства и тупости вокруг. Тоска – извечный спутник его беспокойства, страх – оборотная сторона внешнего блеска, тщеславие – завеса его потерянности. Он всё хочет делать не так, как отец, а значит: гомосексуалом жить, культ формы опрокинуть торжеством бесформенности, ничего в себе не подавляя, но для воплощения подобных чаяний он имел глупость пойти по отцовской стезе, избрав делом жизни писательство.
А еще он имел глупость возомнить, что уже в двадцать шесть лет, то бишь в 1932 году, он должен написать свою первую автобиографию, под названием «Дитя своего времени». Газеты высмеивают его наперебой. А Клаус даже не догадывается, что уже давно, параллельно с этой, пишет другую, куда более значительную автобиографию: свой дневник. Его сокровенные свидетельства тридцатых годов ошеломляют точностью и политической остротой наблюдений, а взгляд на самого себя – невероятной беспощадностью. Это из дневника мы знаем, что в феврале 1933 года его мучили мысли о самоубийстве. «Будь под рукой яд, я бы ни секунды не колебался, – записывает он 19 февраля. – Если бы не Э (и М). Из-за этого связан». Э – это Эрика, любимая сестра, вместе с которой он мечется по миру, а М – в скобках – это Миляйн, мать, мама. Кроме них, ничто не удерживает его в сей жизни. Ночью ему снится, будто Эрика родила от него ребенка – потом, правда, оказывается, что сновидческий ребенок всё же не от него.
Утешение даруют ему только «бесконечно прекрасные» стихи Готфрида Бенна, вот в нем, кажется Клаусу, как ни в каком другом современном немецком авторе, он чувствует родственную душу, снова и снова он цитирует бенновский гимн кокаину: «Самораспад, тот сладкий, вожделенный, – ты даришь мне…»
Его собственный распад в эти дни прогрессирует. Даже когда вместе с Эрикой в запустелом родительском доме на Пошингерштрассе они празднуют «перечно-мельничный» бал-маскарад, он в алом кардинальском одеянии только изображает веселье, что-что, а уж притворяться он всегда был большой мастак.
«Поистине отчаянное веселье», запишет он ночью в дневник. В этом мрачном немецком феврале тяга к смерти одолевает Клауса всё сильней, непрочная завеса между жизнью и смертью колышется всё заметней. И его доза с каждым днем увеличивается. Он с удивлением подмечает в дневнике: «Кстати, страха смерти – ни на йоту».
Зато этим страхом охвачены родители – они просто в панике. Ибо когда Клаус пишет матери, только-только обосновавшейся в Арозе в лесном отеле: «Дело худо, дело худо, дело совсем худо», – он имеет в виду политическое положение. Но всем известно, что он может иметь в виду и самого себя. Оба брата – Томас и Генрих Манны – уже потеряли двух сестер, покончивших самоубийством. Клара – в 1910-м, а Юлия – в 1927-м. И старший брат Кати, Эрик, страдавший пагубным пристрастием к азартным играм, да и к наркотикам, за неподобающее поведение изгнан семейством в Аргентину, где лишил себя жизни.
Всё это темные, донельзя мрачные истории, которые не то что вслух, про себя никто поминать не смеет. Даже мысли такие лучше выбросить из головы и думать о чем-то другом. Да, вытеснять из сознания всё нежелательное – подобным навыком каждый член семейства овладел в совершенстве.
Может, уже достаточно бедствий на одну семью? – задаются иногда вопросом Генрих и Томас (разумеется, каждый только про себя). И тем не менее, когда Клаус, на всю жизнь обремененный еще и именами своего знаменитого дядюшки и куда более знаменитого родителя, – да-да, в это почти невозможно поверить, но официально его полное имя звучит как Клаус Генрих Томас Манн, – так вот, когда Клаус столь демонстративно кокетничает помыслами о самоубийстве, его отец и дядюшка делают вид, будто этого не замечают. Пустяки, ничего он такого не сделает.
Но у Э и М, у сестры и матери, всякий раз сжимается сердце.
«Дело худо», – так Клаус написал. Дело и вправду хуже некуда.
Или, может, всё-таки обойдется?
Март
Ранним утром 1 марта, проведя двенадцать часов в пути, Генрих Манн сходит с парижского поезда на вокзале в средиземноморском Тулоне. Ослепительное солнце, иссиня-голубое небо, безоблачно. В былые годы он часто приезжал сюда, на любимый Лазурный берег, отдохнуть, в полной мере насладиться фешенебельной курортной жизнью в Ницце. Но сейчас он приехал как изгнанник. Его давнишний друг Вильгельм Херцог, который эмигрировал еще в начале февраля и обосновался здесь в Санари, тот самый, кому он телеграфировал сразу по пересечении границы, встречает его на перроне. Друзья обнимаются. Херцог потом запишет в дневнике: «Генрих Манн. Чудом вырвался из Третьего рейха. Смеется, радуется как дитя».
Значит, хотя бы у одного человека есть повод для отличного настроения в этот драматический месяц март.
Никогда в жизни Голо не чувствовал себя раскрытым до такой степени, буквально с потрохами. Даже отец не способен заглянуть ему в душу настолько глубоко, как его сосед по комнате Ханс Бауэр. Бывшие однокашники по Салему [9] , они недавно повстречались случайно, а поскольку учатся оба в Гёттингене, решили съехаться. А потом в один прекрасный день на письменном столе у Голо неведомо как оказался дневник Бауэра. И Голо не удержался, заглянул. И обнаружил там о себе такое, что до сих пор не может опомниться. У Голо, приходит к выводу его сосед, «неимоверные трудности, даже правильно что-то осознав, сообразовать с этим знанием свою жизнь». О господи, думает Голо, так оно и есть! А вот еще: «Но желание нравиться ему удается обуздать силой необычайно развитого интеллекта». И так далее и тому подобное. Голо просто глазам своим не верит. А самое ужасное: Бауэр раскусил его физиологические комплексы и подспудную, с трудом подавляемую тягу к мужскому полу.
Между тем еще пару лет назад директор салемской школы именно об этом специально рапортовал Томасу Манну в письме: дескать, у Голо, похоже, налицо «нездоровые влечения», которые надо бы «вытравить голодовкой воздержания». Впрочем, приходится предположить, что обращаясь с подобными диетическими рекомендациями по части эротики именно к Томасу Манну, отправитель в данном случае сильно ошибся адресом.
Зато совершенно очевидно, каким таким чудом вся подноготная Голо оказалась Хансу Бауэру доступна, словно раскрытая книга: да потому, что он, заблудшая душа, конечно же, сперва вдоль и поперек изучил дневники Голо, а уж потом, всё проведав про его душевные муки, принялся писать свои якобы столь проницательные наблюдения, лишь бы поразить, да и побольнее уязвить товарища. И этот свой фальшивый дневник он Голо на стол просто подбросил, – уж так-то наверняка прочтет. Причиной же всему, вероятно, послужила просто влюбленность без взаимности, в итоге повлекшая в судьбе Бауэра роковое несчастье. Ибо вскоре после этого случая Бауэр покончит жизнь самоубийством, бросившись под трамвай. А в душе Голо вместе с пережитым чувством жгучего стыда теперь угнездится еще и чувство вины: он ничем не помог отчаявшемуся товарищу.
История эта будет преследовать Голо всю оставшуюся жизнь: испытанное унижение, потрясение, а потом еще самоубийство. Никогда прежде не спускался он в столь страшные бездны, не плутал в столь беспросветных лабиринтах собственного существа, как в те дни потрясения, стыда и ужаса. «Это было как удар молнии, пришедшийся совсем рядом», – напишет он.