Петербургский врач 8 (СИ). Страница 48
Сазонова я поймал в кабинете до утреннего совещания. Положил перед ним перечень. Он пробежал его глазами, хмыкнул на количестве банок, но ничего не вычеркнул и убрал в папку. А потом я рассказал про журналистку.
— «Русское слово», — повторил он и снял очки. — Это которое сытинское, московское. Тираж у него, говорят, страшный, чуть не самый большой в России. И что же ей нужно в моем госпитале?
— Репортаж. Как лечат, в каких условиях, чего не хватает. Со снимками.
— Чего не хватает. — Он потер переносицу. — На это никакой фотографии не хватит, тут синематограф нужен, часа на два. Зачем ей это? Барышням из газет обыкновенно подавай героев с саблями и сестер милосердия с ангельскими лицами.
— Она не из таких. Она идейная. Считает, что если написать правду о военной медицине, зашевелятся комитеты, пойдут пожертвования, а там и министерство испугается. Хочет помочь.
— Помочь. — Сазонов надел очки обратно и посмотрел на меня поверх стекол. — Вадим Александрович, я служу двадцать семь лет и еще ни разу не видел, чтобы газетная статья превратилась в бинты и хлороформ. Интенданты газет не читают. Они читают накладные.
— Зато накладные подписывают люди, которые читают газеты. И жертвователи читают. Комитетские дамы, купечество. Им накладных не покажешь, а газету — можно.
Он подумал. Пальцы с желтыми табачными пятнами постучали по папке.
— Ладно, — сказал он. — Терять нам нечего, скрывать тоже. Пусть приходит и снимает что угодно, кроме двух вещей. В инфекционное не пускать — нечего ей там дышать, у меня и без нее хлопот полон рот. И умерших по фамилиям не называть: у людей родня, пусть узнают, как положено, а не из газеты. Остальное — на ее совести. Приведете ее ко мне, я распоряжусь, чтобы пропустили.
— Спасибо, Глеб Ермолаевич.
— Не за что пока. — Он придвинул к себе бумаги. — Вот если после ее статьи нам пришлют хоть один вагон дров, тогда и поблагодарите. От моего имени.
Вот и весь разговор. Я ожидал худшего.
Стрелецкая явилась в полдень, минута в минуту. Сторож у проходной был предупрежден, Аня встретила ее у ворот, я забрал обеих и отвел к Сазонову. Тот поглядел на удостоверение, на «Кодак», сказал: «Снимайте, сударыня, только людей не мучайте, им и без вас тяжело», и на этом официальная часть кончилась.
Начала она со двора. Сняла ворота с обвисшим флагом, утоптанную тропу к моему отделению, сани, с которых как раз сгружали двоих привезенных с вокзала. Санитары при виде аппарата приосанились, и она терпеливо переждала, пока им надоест, и сняла их такими, какие они есть: усталыми и злыми. Из чистой хирургии вышел поглядеть Левицкий. Несмотря на свою женатость, увидев Стрелецкую, подкрутил ус и предложил показать операционную: у них и инструмент никелированный, и окна вымыты. Стрелецкая вежливо обещала зайти позже и не зашла.
Работала она быстро и умело. Никаких ахов, никаких платочков у носа. Она прошла между нар медленно, всматриваясь, потом попросила разрешения у раненых — у самих раненых, не у меня — и стала снимать. Какой-то ефрейтор с забинтованной головой спросил, в газету ли их, и, услышав, что в газету, в «Русское слово», приподнялся на локте и потребовал, чтобы сняли непременно с георгиевской ленточкой: пусть в деревне видят, что он тут не даром лежит. Стрелецкая сняла его с ленточкой, а остальных — как лежали. Крупно в лицо больше не фотографировала никого. Снимала руки на одеялах, костыли у изголовий, очередь с котелками у кухни, пар над прачечной, где кипятили стираные бинты. Спросила, почему бинты стираные. Я объяснил, что новых не хватает и что стирка с кипячением — не прихоть, а необходимость. Она записала.
В мой барак она вошла без предупреждения о том, что там будет. Я нарочно не стал готовить. Гнойное отделение словами не расскажешь. Она остановилась на пороге, справилась с лицом за какие-нибудь две секунды и пошла дальше. Анна шла рядом и негромко объясняла: вот перевязочная, вот здесь лежат после операций, вот сюда кладут тех, кого сняли с поездов. Про поезда она говорила со знанием дела — сколько суток везут, как перевязывают на ходу, почему раны доезжают в таком виде, — и Стрелецкая дважды останавливалась и записывала за ней слово в слово.
В перевязочной снимали при магнии. Стрелецкая насыпала порошок на жестяную планку, попросила всех замереть и подожгла. Полыхнуло белым, под потолок пошел едкий дым, в углу закашлялись, Дарья Семеновна замахала полотенцем, а Снегирев сказал, что на позициях и то тише. Зато снимок, по словам Стрелецкой, должен был выйти настоящий: перевязка как она есть, с тазом, с корпией и с лицом Мухина, который держал лоток и от важности момента окаменел.
Потом она попросила разговора с кем-нибудь из врачей отделения. Не со мной — про меня, сказала она, писать не с руки, а с врачом, который работает здесь каждый день.
— Гольдин! — позвал я. — Яков Наумович. Уделите даме десять минут, расскажите про отделение.
Гольдин как раз тут явился в отделение. Увидел Стрелецкую с блокнотом и остановился, будто налетел на стену. Потом покраснел. Пятнами, от воротника вверх.
— Я… собственно… что рассказывать? — спросил он у меня, хотя спрашивала его она.
— Правду, — сказала Стрелецкая. — Сколько у вас больных, сколько врачей, чего не хватает и что вы обо всем этом думаете. Я не кусаюсь, честное слово. Кусаются, мне сказали, в третьем отделении.
Шутка была так себе, но Гольдина она почему-то расшевелила. Он начал запинаясь, глядя куда-то мимо ее уха, но на третьей фразе заговорил о деле и забылся. Сказал о том, что коек не хватает. Что врачей не хватает тоже. Что перевязочного материала выдают две трети от потребного и приходится выбирать, кому свежий бинт, а кому стираный. Что люди умирают не столько от ран, сколько от того, что было с ними до госпиталя: неделя в теплушке, холод, грязь, голод. Что если бы раненых довозили быстрее и кормили в пути, половины его работы не существовало бы. Говорил он очень толково, с цифрами, без единой жалобы на собственную жизнь, и я слушал и думал, что доклада лучше не составил бы и сам.
— А что нужно отделению в первую очередь? — спросила Стрелецкая. — Если бы вам дали выбрать одно.
— Одно нельзя, — сказал Гольдин серьезно. — Нужно много чего. Все нужно, потому что не хватает как раз всего.
Она записывала быстро, сокращенно, и время от времени поднимала на него глаза. По моим наблюдениям — чаще, чем требовалось для записи.
— Спасибо, Яков Наумович, — сказала она, эффектно закрывая блокнот. — Вы первый человек за неделю, который говорил со мной цифрами, а не чувствами. Можно, я сниму вас в перевязочной? За работой.
Гольдин посмотрел на меня с некоторым отчаянием. Я пожал плечами: сам, мол, договорился до фотографии. Сняли его у стола с инструментами. Магний полыхнул, Гольдин моргнул, Стрелецкая сказала, что моргнувшим он выйдет даже лучше — живее.
Уходила она в пятом часу, когда уже смеркалось. У ворот пожала руку мне, потом Ане — ее она поблагодарила отдельно и, по-моему, искренне.
— Материал отправлю первой же почтой в редакцию, — сказала она. — Пока дойдет, пока набор, пока цензура… недели три, самое малое. Но он выйдет, вот увидите. И если после него сюда не пойдут пожертвования, я не Стрелецкая.
И ушла в сумерки, с «Кодаком» через плечо, шагом человека, у которого впереди еще много так называемой фактуры для съемок и репортажей.
Вечером, за ужином, Аня отставила тарелку и посмотрела на меня серьезно и насмешливо одновременно.
— Ты заметил?
— Что я должен был заметить?
— Стрелецкой очень понравился твой Гольдин.
Я чуть не подавился.
— С чего ты взяла?
— С того, что у меня есть глаза. Она смотрела на него, когда он говорил. И продолжала смотреть, когда он молчал. И снимать в отделении больше никого не попросила. А когда мы уходили, она спросила у меня, давно ли Яков Наумович служит и откуда он родом. Не для блокнота спросила, блокнот был уже в сумке. А он… — Аня улыбнулась. — Ему очень нравилось разговаривать с ней.