Петербургский врач 8 (СИ). Страница 4
— Я с ним на лечебные темы.
— Вот и отлично. Но в идеале вывести его на откровенность. Нам обязательно надо знать, кто его прислал.
Я вошел. Часовой у двери изнутри сидел на табурете и при моем появлении встал. Японец лежал на койке, правая рука в лонгетах лежала на подушке, как ей и полагалось. Лицо за сутки отошло от серости, но было еще бледное, с запавшими щеками. Он повернул голову и смотрел, как я подхожу.
— Доктор.
— Слушаю.
— Спасибо за руку.
Он выговорил это медленно, с акцентом, отделяя слова, но правильно. И замолчал.
Я подождал. Он молчал.
— Не за что. Как к вам обращаться? — спросил я.
Молчание. Он смотрел на меня спокойно, без вызова, и молчал. Спрашивать дальше не имело смысла.
— Хорошо, — сказал я. — Тогда дайте руку.
Я осматривал ее не торопясь. Пальцы теплые, ногтевые ложа розовые, окраска после нажатия возвращается быстро. Пульс на локтевой стороне запястья бился внятно, лучше вчерашнего. Отек держался, но за края лонгет не лез — повязка не врезалась, витки лежали как положено. Через окно над раной я приподнял марлю: отделяемое сукровичное, скудное, запаха нет. Для первых суток после такой раны — грех жаловаться.
— Пальцами пошевелите.
Он пошевелил. Все пять, вчерашнего лучше.
— Больно?
— Больно, — согласился он таким тоном, каким сообщают о погоде.
— Будет больно еще долго. Это правильная боль, она от заживления. Неправильная — это когда пальцы холодеют и синеют. Почувствуете такое — зовите сразу, в любой час.
Он кивнул. И все время, пока я работал, он смотрел. Не на рану — на меня. На руки, на лицо, снова на руки. Так присматриваются. Что он высматривал и зачем, я не знал, но взгляд этот я чувствовал кожей, как сквозняк.
Я наложил марлю на место, поправил повязку и встал.
— Заживет — расскажете, кто вы?
Он посмотрел мне в глаза и снова не ответил. Ну и ладно, не больно-то хотелось. Я вышел.
Ракитин ждал в коридоре.
— Ну?
— Поблагодарил за руку. Больше ничего. На вопрос, как к нему обращаться, молчит.
— Ради спасибо просил врача позвать… — Ракитин покачал головой.
А потом добавил.
— Вадим Александрович. Я думал всю ночь и скажу прямо. Скорее всего, вам придется заканчивать здесь дела и уезжать.
Я молчал. Он продолжал, глядя в окно, во двор, где санитары тащили какие-то мешки.
— Вопрос отъезда мы решим, не ваша забота. Но здесь для вас стало слишком опасно. В ближайшие дни, думаю, ничего не случится: после провала они на какое-то время залягут на дно. Но это будет недолго. А потом они снова захотят вас убить, и подготовятся лучше. Охрану мы дадим. Но вы человек взрослый и понимаете: если к покушению подойти с умом, охрана не спасает. А они подойдут именно так. Японцы — люди очень неглупые, я в этом за войну убедился достаточно.
— Понимаю.
— Поэтому заканчивайте дела. И лучше побыстрее. — Он помолчал. — И вот еще что. Квартиру вам надо срочно сменить. Адрес они знают, стреляли у самых ваших ворот.
— Нет.
Он поднял бровь.
— Квартиру менять нельзя. Я там выращиваю лекарство. В соседней квартире, через стену. Оборудование, банки, человек при них. Перенести это на новое место очень сложно и рискованно.
Ракитин посмотрел на меня долгим взглядом. Про банки он наверняка знал — его ведомство платило за мою первую квартиру, и вряд ли от него укрылось, чем я занят во второй. Спорить он не стал. Пожал плечами:
— Ну, как знаете. Тогда хотя бы порядок: из дома затемно не выходить, окна плотно занавешены, макушка над шторами не торчит. Дверь незнакомым не открывать.
Сазонова я встретил во дворе, у конторы. Он курил и хмуро смотрел по сторонам.
— Вадим Александрович. Два слова.
Мы отошли к стене, подальше.
— Я не знаю, в чем причина того, что случилось этой ночью, — сказал он. — И знать не хочу, у меня своих забот довольно. Но я не первый год живу и понимаю, чем такие истории кончаются. Вы уедете. Так?
— Похоже на то, Глеб Ермолаевич.
— Жаль. — Он затянулся, выпустил дым. — Скажу без реверансов, вы наладили работу в самом гиблом отделении госпиталя. Некоторые ваши методы необычны, но работают. И вот вы уезжаете, а я думаю, что мне делать.
— Гольдин знает отделение лучше всех.
— Гольдину я его и передам, больше некому. — Сазонов бросил окурок в снег и растер сапогом. — Только боюсь, не потянет он. Врач он неплохой, голова на месте, руки растут откуда следует. Но ему двадцать лет, а там двести коек и персонал, который слушается либо опыта, либо характера. У него пока нет ни того, ни другого в нужном размере. Буду просить прислать кого-нибудь постарше. Хотя вы сами знаете, как опытные рвутся в гнойный барак: очередь стоит, отталкивают друг друга. — Он усмехнулся. — Значит, либо пришлют такого, от которого избавляются, либо придется назначать принудительно. И то и другое радости не вызывает.
Возразить было нечего.
— У меня есть немного времени, я попробую натаскать Гольдина. Что смогу, то объясню.
— Натаскайте, — сказал Сазонов. — Больше все равно ничего не сделаешь.
Он кивнул и пошел в контору, сутулый, напряженный, и по спине было видно, что к тысяче его забот прибавилась еще одна.
К вечеру слух о моем отъезде уже гулял по отделению. Как он просочился, спрашивать бессмысленно: в госпитале новости распространяются быстрее тифа, и карантин на них не действует. Врачи не спрашивали ничего. Гольдин смотрел на меня весь день так, будто хотел поговорить и не решался, Снегирев с Мухиным шептались и замолкали при моем приближении. Сестры знали, разумеется, раньше всех.
Спросил только больной. Ефрейтор с двадцать девятой койки, у которого мы третью неделю лечили флегмону голени, и дело наконец пошло на поправку. Я менял ему повязку, когда он, глядя в потолок, произнес:
— Дозвольте спросить, ваше благородие. Люди говорят, вы уезжаете. Бросаете нас, выходит?
Люди говорят. Хорошо хоть газета не напечатала.
— Пока я здесь, — сказал я. — Как видишь, стою над тобой и бинтую.
— А потом?
— Потом — как начальство решит. Нога твоя от этого хуже заживать не станет. Ей все равно, какая фамилия у врача.
Он не поверил. Не все равно ноге, получается. Но кивнул и замолчал, а я закончил повязку и пошел дальше. А что я мог ему ответить? Я сделал здесь все, что мог, и даже больше. Остальное от меня не зависело.
Под конец дня я еще раз зашел к японцу. Повязка сухая, пальцы теплые, пульс на месте. Он опять следил за каждым моим движением и опять не сказал ничего, кроме короткого «спасибо». Какого черта он молчит? Позвал, поблагодарил, и все. Хотя чему я удивляюсь. Если он кадровый, из разведки, такие и впрямь скорее язык себе откусят, чем заговорят. У них все серьезно. Ну пусть молчит, это забота Ракитина. Его работа — разговорить, моя — чтобы рука жила. Каждому свое.
Домой меня повезли в возке. Кузов почти кареты, только без колес, поставленный на широкие полозья. Темное дерево, тяжелые дверцы, внутри тканевая обивка. Извозчик снаружи, на облучке, замотанный в тулуп до самых глаз. Окошки маленькие, со шторками, но смысл их непонятен: на морозе стекла заросли льдом в палец толщиной, и разглядеть снаружи, кто едет, было невозможно. Удобная повозка для человека, в которого могут выстрелить.
Со мной сел один из людей Ракитина. Он устроился напротив, спиной к движению, и держал руку в кармане шинели. Всю дорогу молчал и смотрел в ледяное окошко, за которым не было видно ничего, кроме желтых пятен фонарей.
У ворот дома он вышел первым, огляделся и лишь потом кивнул мне. Во дворе, у поленницы, топтался еще один агент. Он проводил меня глазами до лестницы, и по тому, как он переминался и прятал лицо в воротник, было ясно, что стоит он тут давно и до костей промерз. Хорошо, подумал я, поднимаясь. Охрана, возок, заамурцы у ворот. Только вечно это продолжаться не может. И главное — никаких гарантий вся эта стража не дает. Ракитин сказал это честно.