Петербургский врач 8 (СИ). Страница 14

— Худая — страсть, — сказала Дарья Семеновна вполголоса. — Кожа да кости. Ну, это дело наживное, была бы жива. — И, уже в дверях, не оборачиваясь: — Хорошая девушка, сразу видать. Вы уж ее вытащите.

Что видать и откуда видать, если девушка которые сутки без памяти, я спрашивать не стал. У Дарьи Семеновны свои способы диагностики.

К ночи стало видно, что дело сдвинулось. Термометр показал тридцать девять и одну. Пульс сто десять, наполнение приличное. Дыхание двадцать, спокойное, без того мелкого частого рисунка, который я слушал раньше. Кожа обычного цвета, кисти и стопы теплые. Краснота на предплечье выше разрезов не продвинулась ни на палец, и даже побледнела.

И, главное, Аня менялась сама. Утром она была где-то очень далеко и отзывалась только на сильную боль. Теперь, стоило мне приподнять край повязки, она морщилась раньше, чем я успевал сделать больно. Здоровой рукой она пару раз согнала одеяло с груди, а когда сестра поправляла подушку, повернула голову сама.

— Анна, — позвал я громко, наклонившись.

Веки дрогнули. Один раз, отчетливо. И все, глаза не открылись. Но и это уже хорошо.

Из госпиталя я в тот вечер никуда не пошел. Ужин мне принесли в ординаторскую, я съел его, не разбирая, что ем, и принял доклад Гольдина. Тот держался на ногах вторые сутки и докладывал по тетради: сколько сырья пришло от Семена, сколько слито, сколько вышло после свечи. Выход был не слишком большой, но конвейер наш крутился без сбоев. И записка от Семена: пес мясо ест, повеселел, повязку не трогает.

— Идите спать, Яков Наумович, — сказал я. — Это приказ. Следующую партию сделаете утром, запас на ночь есть.

— А вы?

— А я по должности старше. Мне можно себя не жалеть.

Он посмотрел на меня, хотел возразить, не возразил и ушел.

Ночь я просидел у Ани. Сестры сменялись, я нет, только выбрался немного походить, размять ноги. Ночной госпиталь звучит иначе, чем дневной: стоны реже, зато слышнее, кто-то бредит, кто-то кашляет, потрескивает уголь в печи.

Уколы шли своим чередом, и после полуночи термометр впервые опустился ниже тридцати девяти: тридцать восемь и семь. Я перемерил, не поверив. Тридцать восемь и семь. Пульс сто четыре.

Часа в три у нее задвигались веки. Глазные яблоки ходили под ними туда-сюда, губы шевельнулись, пальцы здоровой руки поскребли одеяло. Я наклонился, взял ее за руку и ждал. Сейчас откроет глаза. Вот сейчас.

Не открыла. Веки затихли, дыхание стало прежним, сонным, и она опять ушла туда, где была. Я посидел еще немного и откинулся к стене. Может, ей что-то снилось. Может, мне от усталости мерещилось то, чего хотелось. Скорее второе.

И тут вставал вопрос, на который у меня не было ответа. С заразой мы, похоже, справлялись: жар отступал, сердце выравнивалось, рана чистилась. А сознание не возвращалось. По всему выходило, что яды, которые болезнь успела накопить в крови, отравили мозг, и кровь очищается быстрее, чем приходит в себя голова. Сколько времени нужно голове, не скажет никто. День. Три. Неделя. Или… нет. Об «или» я думать себе запретил. Мое дело — колоть, перевязывать и ждать. Ждать я умею хуже всего на свете, но другой работы этой ночью не предвиделось.

Под утро я задремал сидя и проснулся от того, что сестра тронула меня за плечо. За окном серело.

— Вадим Александрович. Кажется, глаза открывает.

Анна лежала с открытыми глазами. Она смотрела прямо перед собой, в потолок, и взгляд ее ни на чем не держался — плыл, как у новорожденных, которые видят свет и не знают еще, что с ним делать. Глаза медленно поехали в сторону, прошли по стене, по окну, по мне — и не остановились. Меня в этой комнате для нее не было. Ничего для нее тут не было.

— Анна. Ты меня слышишь?

Никакого ответа. Я зажег свечу, поднес к ее лицу, прикрыл ладонью и убрал ладонь: зрачки сузились, оба разом, живо. Уже дело. Секунд через десять веки опустились, и она уснула.

Сестра смотрела на меня со страхом, ожидая, видимо, что я скажу «плохо». Я сказал:

— Хорошо. Очень хорошо.

И это была чистая правда. Пустой взгляд лучше никакого — так дом, в котором зажгли свет, лучше дома темного, даже если хозяин еще не вышел к дверям.

Она открыла глаза снова часа через полтора, когда я менял ей холодную примочку на лбу. Тот же плывущий взгляд, потолок, стена. Я взял ее здоровую кисть в свою ладонь.

— Сожми мне руку.

Ничего. Пальцы лежали вялые, теплые, чужие.

— Анна. Сожми мне руку.

И пальцы сжались. Слабо, едва-едва, как сжимает руку ребенок сквозь сон. Но они сжались после просьбы, а не сами по себе.

Я сидел не шевелясь и держал ее ладонь. Вот оно. Не слова, не взгляд — это. Просьба дошла, была понята и исполнена. Мозг работает. Остальное — вопрос времени.

— Умница, — сказал я. — Теперь спи.

После утреннего обхода меня нашел Сазонов. Он шел по коридору с папкой, увидел меня и остановился.

— Как ваша больная?

— Приходит в себя, Глеб Ермолаевич. Сегодня утром открывала глаза.

— Скажите пожалуйста. — Он глянул на меня поверх очков. — А я, признаться, уже прикидывал, что писать руководству… Такие бумаги сочинять — хуже нет. — Он пожевал губами. — Ну, значит, не понадобится. Работайте.

И пошел дальше, унося свою папку.

Гольдин явился со свежей партией к девяти, выспавшийся, насколько можно выспаться за несколько часов, и с порога спросил не «сколько кипятить», а совсем другое:

— Как она?

— Открывала глаза. Руку по просьбе сжимает.

Он просиял так, словно это его больная, — а впрочем, отчасти так оно и было: половину раствора, который тек в ее кровь, сделали его руки. Я показал ему листок с температурой, объяснил про утренний зрачок.

— Выходит, действует, Вадим Александрович? По-настоящему действует?

— Выходит, что-то действует. Она молодая, сердце крепкое, гнойник вскрыт вовремя. Разложить, что здесь сделало лекарство, а что она сама, я пока не могу. И никто не может. Поэтому радуемся тихо и работаем дальше. Партии нужны без перебоев еще самое малое неделю.

— Будут, — сказал он.

Отделение между тем жило своей жизнью. За утро я сделал две операции — вскрыл флегмону бедра и убрал секвестр из голени, отругал санитара за грязные клеенки и подписал груду бумаг. Отделение гудело как обычно, только теперь прибавились разговоры про непонятную пациентку. Сестры сообщали раненым подробности, раненые пересказывали друг другу, и с каждым пересказом история разрасталась. К обеду выходило, что у доктора там лежит не то невеста, не то жена, не то графиня, не то графиня и невеста разом, что примчалась она к нему через всю Сибирь и что доктор которую ночь не спит и лечит ее секретным средством. Самое смешное, что почти все в этой сказке было правдой. Опровергать я ничего не стал. Пусть говорят.

К полудню Анна стала просыпаться чаще. Взгляд понемногу оживал: задерживался на окне, на сестре, следил за движением, хоть и с опозданием. На вопросы она не отвечала, но когда за стеной уронили что-то железное, повернула голову на звук сразу, не раздумывая.

А потом она попыталась встать.

Я вышел на четверть часа в отделение и вернулся на голос сестры. Анна лежала боком, здоровая рука упиралась в койку, голова была поднята, и она силилась подтянуть под себя ноги. Сил не было никаких, она и одеяла сдвинуть толком не могла, но она пыталась, упрямо, раз за разом, и что-то говорила — тихо, смазанно, теряя половину звуков.

— В вагоне… — разобрал я, наклонившись. — Перевязать надо… в третьем…

Я осторожно уложил ее обратно на подушку.

— Все перевязаны. Все до одного. Ты не в поезде. Ты в госпитале, в Харбине, и тебе надо лежать.

Не знаю, что из этого дошло. Наверное, только голос и руки, которые не пускали. Она посопротивлялась еще немного, слабея с каждым движением, и затихла. Мозг, выбираясь из тумана, ухватился за последнее, что помнил твердо: вагон, раненых, работу, которую нельзя бросить. Всего, что случилось после, для нее пока не существовало.




Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: