Петербургский врач 6 (СИ). Страница 12
Две касты.
Жестокость объяснялась социальным расколом.
Офицерский корпус почти целиком состоял из выходцев из бывших самурайских кланов. Они воспитывались на кодексе Бусидо, презирали смерть и воспринимали подчиненных как расходный материал.
Рядовой состав — это хэймин (простолюдины), мобилизованные крестьяне. Они были выносливы и неприхотливы, но совершенно не понимали самурайских восторгов по поводу «красивой смерти». Они просто хотели вернуться домой.
Тактика «Живых пуль» (Никудан)
Японский генералитет свято верил, что сила духа способна победить европейскую огневую мощь. Это привело к тактике массированных лобовых атак на русские пулеметы и укрепления. Сами японцы позже назовут эту тактику «Никудан» (буквально — «снаряды из человеческого мяса»). Офицеры шли в бой с обнаженными мечами, заставляя пехоту шагать под убийственный огонь. Тех, кто не выдерживал, пытался залечь или повернуть назад, офицеры нередко рубили клинками.
У убитых японских солдат часто находили личные дневники (японцы вообще были очень пишущей нацией, уровень грамотности был высоким). Командование Маньчжурской армии поручило переводить эти записи. Они публиковались в закрытых бюллетенях Разведывательного отделения штаба Главнокомандующего.
Вместо самурайских хокку о цветущей сакуре и клятвах верности императору страницы были исписаны лютой ненавистью к собственным командирам.
В дневниках японские крестьяне-пехотинцы откровенно называли своих офицеров «мясниками», «демонами» и «кровопийцами». Солдаты жаловались на ежедневные побои, хроническое недоедание и панический ужас перед русскими пулеметами. Встречались записи, где солдаты молились о том, чтобы русская пуля поскорее убила их командира — тогда батальон перестанут гнать на убой.
Один из японских убитых записал в дневнике: «Наш капитан говорит, что отступать — позор. Но когда русские открыли огонь из машин (пулеметов), он сам спрятался в овраге, а нас погнал вперед. Если выживу, я убью его».
Глава 5
Палец Стрижака лежал на карте, на той излучине. Он смотрел так, будто офицер уже был у него в руках, а не спал за много верст в чужой фанзе, под охраной и с вооруженным батальоном в двух шагах.
— Хорошо, — сказал Лихарёв. — Прибрать. А как ты его прибирать думаешь, Матвей Кузьмич? Своей сотней туда полезешь? Так тебя за версту услышат.
— Зачем со всей сотней. — Стрижак выпрямился, отлепил палец от карты. — Много народу и не надо. Тут, наоборот, чем меньше, тем лучше. Возьму человек пять, самых тихих. У меня есть такие, что кошке на хвост наступят, а она и не заметит, что к ней подошли. На лодочках ночью, по большой воде. Тихонько подгребём с моря, с той стороны, откуда не ждут. Он же с моря нападения не ждёт, дурак! У него все глаза на нашу сторону смотрят, на позиции. А мы с тыла, с воды. Вылезем, караул снимем без шума, кинжалами, и в фанзу. И его самого, там же, во сне. Никто и охнуть не успеет.
Он говорил это уверенно, но возбужденно. Видать, загорелся идеей.
— Кинжалами, — повторил Лихарёв. Помолчал. — Складно у тебя выходит на словах, Матвей Кузьмич. Но на словах всегда складнее, чем в жизни. Увы.
— А что не так?
— Всё не так. — Лихарёв встал из-за стола, прошёлся по землянке. — Авантюра это, вот что. Ты говоришь, с моря не ждут. Может, и не ждут. А лодки твои всё одно заметят. Ночь ночью, а на воде глаз видит далеко, особенно если луна выйдет. Часовой у них не слепой сидит. Заметит пятно на воде, поднимет тревогу. А ты подойти ещё не успел.
Стрижак хотел возразить, но Лихарёв поднял ладонь.
— Погоди. Дальше слушай. Ну, положим, подобрались. Вылезли. Караул снимать думаешь тихо. Кинжалом. Но тут тебе не барана резать. Японец, он драться умеет, этого у него не отнимешь. Крепкий народ, увёртливый. И сколько их там — неизвестно. Пока ты одного возьмёшь, другой рот раскроет. И всё. Как заорут, как пальба пойдёт, тут тебе и конец. Батальон рядом. Прибегут на выручку прежде, чем ты до своих лодок доберёшься. Положат вас всех на том берегу. Пять казаков ни за грош.
В землянке стало тихо. Печка потрескивала, свеча кидала тени на бревенчатые стены. Воздвиженский сидел на ящике, крутил в руках очки. Привычка у него такая, когда думает.
Стрижак стоял набычившись и молчал. Возразить ему было нечего, и оттого он злился. Потом вздохнул, тяжело, всей грудью.
— Всё так, Антон Власьевич. Риск есть. И лодки могут заметить, и ножом не всякого возьмёшь тихо. Знаю я это. — Но он снова ткнул в карту, с какой-то настырной уверенностью в собственной правоте. — А только сделать что-то надо. Понимаешь? Надо.
— Да чем тебе этот офицер так сдался?
— А тем. — Стрижак повернулся к нам всем сразу. — Ты пойми, Антон Власьевич. Он же дурак, но дурак злой и упорный. Гонит своих солдат на наши окопы почти каждый божий день. Ложатся они там штабелями. Но и наши тоже гибнут, потому что отбиваться надо. Он их не жалеет, а нам-то каково? Мы тоже своих кладём, отбивая их. А если убьём его, поставят другого, и не сразу. Может, тот будет поспокойнее. Тогда и атак меньше станет, и мы отсидимся. Война сделается тише, позиционнее. А там, глядишь, Куропаткин что-нибудь надумает, как японца прищучить, или в верхах договорятся, замирение выйдет. Война уже у всех в печенках. И у нас, и у простых японцев. Так что есть ради чего голову подставить. Один человек, а сколько за ним жизней, и ихних, и наших.
Он выговорился и замолчал. Довод был не пустой. Я слушал и думал, что в этом что-то есть. Хотя и не всё гладко даже в случае удачи. Убьем одного, поставят другого, а тот возьмёт да окажется ещё хуже. Так тоже бывает. Но проверить это можно только одним способом. Убить и посмотреть. Вот такая простая и страшная логика.
Лихарёв тёр щетину, молчал. Он не спорил больше, но и не соглашался. Понимал, что казак дело говорит, но как это дело сделать без большого риска, не видел.
Но у меня появилась мысль.
Основная загвоздка в чём? В шуме. Не в лодках даже, лодки дело второе, хотя и там огромная опасность. А в том, что ножом убрать охрану очень сложно, а стоит начаться стрельбе, и всё пропало. Один выстрел, и весь батальон на ногах. Значит, надо, чтоб выстрела не было слышно.
— Погодите-ка, — сказал я. — А что, если сделать так, чтоб выстрел был бесшумным?
Все повернулись ко мне. Стрижак сдвинул брови, Зубелин моргнул, Воздвиженский надел очки.
— Это как? — спросил Лихарёв. — Бесшумный выстрел. Ты, доктор, часом, не заговариваешься? Порох, он на то и порох, чтоб греметь. Из ружья ли, из револьвера, а грохнет так, что за версту слыхать. Может, ученые в столице что и придумали, какой-нибудь тихий порох, но где мы, а где они.
— Не всегда порох может греметь, — ответил я. — Наган есть у кого?
Зубелин дал мне свой наган. Отстегнул кобуру, вынул револьвер, протянул мне его рукоятью вперёд. Обычный наган образца девяносто пятого года, потёртый, с облезлым воронением. Я откинул дверцу, проверил, что заряжен, взвёл курок наполовину, показал им.
— Смотрите. Отчего револьвер грохочет? Оттого, что при выстреле пороховые газы вылетают из ствола, а с ними и весь звук. И ладно бы только из ствола. У всякого револьвера между барабаном и стволом есть щель, зазор. Малая, с волос толщиной, а есть. И вот в эту щель тоже бьют газы, под страшным давлением, с боков. Что ты на ствол ни навинти, а из этой щели всё равно бахнет. Оттого револьвер и не заглушить, ни один. Ни кольт, ни смит-вессон, никакой.
— А наган, стало быть, глушить можно? — Воздвиженский подался вперёд.
— А наган можно. Один он такой на весь свет. Глядите, как хитро сделан. — Я взвёл курок до конца. Барабан провернулся и подался вперёд, надвинулся на казённик ствола. — Видите? При взводе барабан идёт вперёд и садится на ствол вплотную. А гильза у нагана длинная, с закраиной, дульце у неё пустое, торчит поверх пули. И вот это дульце при выстреле входит прямо в ствол и запечатывает стык намертво. Щели нет. Газам деваться некуда, кроме как вперёд, по стволу. Вот его и можно заткнуть.