Чужой берег (СИ). Страница 14

Он смотрел на трубку с ужасом.

— Это чтоб тебя слушать. Дыши, как я скажу, и не разговаривай.

Я поставил раструб ему на спину, справа, у самой лопатки, приложился ухом к пятке и закрыл глаза.

И услышал. Сильнее впечатления у меня за всё это время не было.

Ухо, приложенное к спине, слышит гул. Что-то шумит, что-то бухает — и всё это далеко и глухо, как через подушку.

А в трубку я услышал дыхание. Отчётливо и вплотную, будто я приложил ухо к самому лёгкому. Вдох шёл длинный и шершавый, выдох короче. Чисто: ни свиста, ни трескотни.

Я стал переставлять. Справа сверху чисто. Справа снизу чисто. Слева сверху чисто. Слева внизу…

Слева внизу, у самого основания, дыхание сделалось тише.

Не пропало, а ослабло, и вместе с ним пришёл лёгкий звук на вдохе — короткий и потрескивающий, какой бывает, когда растирают между пальцами прядь волос.

Я послушал ещё раз. И ещё.

— Дыши глубже. Ещё. Покашляй.

Он покашлял, и я послушал снова. После кашля стало чище.

Ну вот: не воспаление. Нижняя доля слева поджата и плохо расправляется, потому что человек четверо суток лежит на спине и дышит мелко.

А от такого до настоящего воспаления — один шаг, и делается он за сутки.

— Семён. Слушай меня. С нынешнего дня ты у меня будешь дуть.

— Куда дуть?

— В воду. Возьмёшь кружку с водой и соломину — будешь дуть в неё пузырями. Двадцать раз за один присест, и так шесть раз на дню.

Прошка, стоявший рядом, фыркнул.

— Дык это ж баловство, вашбродь.

— Это не баловство, — я убрал трубку. — Он четверо суток лежит и дышит вполсилы. От этого низ лёгкого слипается. А когда дуешь в воду, там внутри поднимается сопротивление, и лёгкое расправляется до самого дна.

— А ежели не буду? — спросил Дроздов.

— А ежели не будешь, через два дня у тебя там начнётся, и вот тогда ты у меня заляжешь по-настоящему, а я тебя, может, и не вытащу.

Он тут же взял кружку.

Скородумов пришёл к концу и постоял в дверях.

— Это что у вас?

Я протянул ему трубку.

Он повертел её в руках, поглядел в дырку на свет, хмыкнул.

— Дудка, — заключил фельдшер.

— Приложите к нему и послушайте, — посоветовал я.

Фельдшер приложил, склонился и замер.

Стоял он так, я думаю, с полминуты, и лицо у него делалось всё более озадаченным.

— Слышу, — сказал он наконец.

— Что слышите?

— Дык дышит он, — Скородумов выпрямился. — Ясно так дышит, будто рядом.

Он подержал трубку ещё, потом отдал.

— Занятно, — сказал он. — Только я, Андрей Ильич, всё равно не пойму, на что оно вам.

Я понял, ради чего всё это было: трубка сама по себе не стоит ничего.

Она даёт звук: всякий, кто её приложит, услышит, что человек дышит. Я в этом убедился. А дальше надо знать, чем шум трения плевры отличается от хрипов, что означают влажные хрипы внизу с одной стороны и почему при выпоте дыхание не слышно вовсе. Этого не знает нынче никто, кроме Лаэннека, а он сам ещё только нащупывает и записывает.

А я знаю всё это готовым. Меня этому учили, и я это делал много лет.

У меня в руках оказалась вещь, которой в этом веке владеют человек десять на всём свете. Из этих десяти я, пожалуй, единственный, кто владеет ею по-настоящему.

Штаб-лекарь Новицкий заглянул уже в темноте, увидел трубку у меня в руках, поглядел секунды три и хмыкнул.

— После расскажете, — сказал он и ушёл.

* * *

А наутро я стал свидетелем разговора, которого не должен был слышать.

Вышло это глупо.

Я нёс на ют список больных, который Новицкий велел подать капитану, и поднялся по трапу, не глядя вперёд.

А на юте стояли двое: Головнин у гакаборта, спиной ко мне и перед ним Матюшкин.

Я остановился на верхней ступени трапа, потому что подходить было нельзя, а уходить уже поздно — скрипнула бы доска. И стал слушать поневоле.

— Фёдор Фёдорович, — говорил капитан. — Я вам срок положил до Англии.

— Так точно, ваше высокоблагородие.

— Англия вот она.

Матюшкин молчал.

— Я вас нынче не корю, — сказал Головнин. — Вы служите усердно, я это видел. Дело не в усердии.

— Понимаю.

— Не понимаете, — капитан повернулся к нему. — Так я вам объясню — по совести, чтоб вы после не думали, будто вас выбросили. Вы штатного места не занимаете. Вы у меня волонтёр, и взял я вас сверх комплекта, по просьбе. Стало быть, ежели вы завтра сляжете, мне заменить вас некем и незачем, потому что вас и так нет в штате.

— Так точно.

— Дальше мы идём в Атлантику. Там штиль в полосе безветрия и качка иная, чем тут. После тропики, а после мыс Горн, а на Горне, Фёдор Фёдорович, качает так, что люди со стажем не встают по неделе.

Я стоял на трапе, держал свой список и слушал. И не мог с ним поспорить ни в одном слове.

Рассуждал он совершенно верно, и я это понимал. Человек, которого выворачивает на Балтике, в сороковых широтах будет лежать пластом. И лежать он будет в тесноте, где на него придётся тратить руки, воду и место.

Списать его в Портсмуте не наказание. Это милосердие.

— Оттого я и говорю, — сказал Головнин. — Вам тут сойти. Отсюда до Кронштадта ходят купцы, я вас определю на первого, и в Петербург вы попадёте к ноябрю.

Матюшкин молчал.

Я его не видел, потому что он стоял ко мне вполоборота, а видел только, как у него сжались руки за спиной.

— Что скажете? — спросил капитан.

— Нечего мне сказать, ваше высокоблагородие, — выговорил Матюшкин.

И вот это меня и подняло. Потому что возразить ему было чем.

Я знал это лучше всех на корабле: я вёл его всё это время, считал, записывал — и все цифры лежали у меня во второй тетради.

А он стоял передо мной и молчал, потому что двадцатилетнему мальчишке нечего сказать капитану второго ранга.

Я поднялся на ют. Три секунды я себя уговаривал.

Ведь лезу в чужой разговор. Я не в строю, не при чине, я подлекарь из мещан, и капитан меня сюда не звал. И на «Камчатке» человек, влезающий в такое, получает по шапке немедленно и надолго.

А после я вспомнил, как этот мальчишка стоял в шторм на юте, держа обеими руками ящик с хронометрами, и как его выворачивало, и как он вытирал рот рукавом и снова брался.

И пошёл.

— Ваше высокоблагородие, дозвольте.

Головнин обернулся. Лицо у него не переменилось.

— Вершинин.

— Список больных, ваше высокоблагородие, который штаб-лекарь Новицкий велел подать вам лично. И дозвольте доложить по господину Матюшкину.

Волонтёр повернул ко мне лицо, и было оно такое, что мне стало не по себе.

— Докладывайте, — сказал капитан.

Я говорил быстро, потому что понимал, что второй раз мне рта раскрыть не дадут.

— Ваше высокоблагородие, господин Матюшкин у меня под наблюдением с двадцать девятого июля, и я записывал его состояние каждую неделю.

— Ну?

— Морская дурнота проходит привычкой, за две-три недели. Это не крепость натуры и не старание. Тело приучается само.

— Про то мне известно.

— А вот про то, что дальше, может быть, неизвестно, — я перевёл дух. — Привычка нарабатывается к тому морю, по которому человек идёт. Балтийская волна короткая, а в Каттегате — длинная и низкая. И привычка ломается, её надо наживать заново, и это уже не три недели, а дней пять. — Головнин слушал, а я продолжал. — На Балтике у него шёл двенадцатый день: он ел трижды и удерживал пищу. Я это записал. После Каттегата его прихватило снова, и он сам решил, что всё пропало, а на деле у него шёл четвёртый день нового счёта.

— И что это меняет?

— То, ваше высокоблагородие, что за три недели в Атлантике он привыкнет к океанской волне, и привыкнет прочно. Океанская волна ровнее любой прибрежной. К Рио он будет здоров.

Капитан молчал.

И тогда я сказал то, чего говорить не собирался.

— И ещё одно, ваше высокоблагородие. В шторм девятого числа господин Матюшкин стоял на юте при мичмане Литке и держал ящик с хронометрами. Его выворачивало, и он не ушёл. Я это видел сам и подходил к нему.




Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: