Чёрный замок Ольшанский. Страница 2
И вот писал, писал я – скорее от желания победить чувство своей неполноценности, ведь писатель из меня никудышный, – эти произведения популярного теперь жанра, писал, избирая вместо таланта умение разобраться в путанице актов, факты и логику. Писал и не знал, что в тот вечер судьба – из-за одного встревоженного человека – впутает меня в настоящий детектив.
В тот противный мартовский вечер я как раз готовился к работе. Честно говоря, не терпелось дорваться до нее: многие месяцы я занимался не тем, чем хотел.
Для меня эти первые минуты – едва ли не наибольшее наслаждение в жизни. Методично разложить на столе вещи: чистая бумага – справа, слева – место для исписанной. Справа подальше – вымытая до скрипа пепельница. Возле нее нетронутая (обязательно нетронутая!) пачка сигарет. Две ручки заправлены чернилами. На подоконнике слева свежемолотый кофе в герметичной банке и кофейный аппарат. На столе ни соринки.
Сам ты только что побрился, принял ванну, обязательно надел новую чистую сорочку. Перед тобой белехонький лист лоснящейся бумаги, и зеленая лампа бросает на него яркий в салатовом полумраке круг. Ты можешь отложить работу до утра – все равно внутренне ты подготовлен к ней. А можешь сесть и немедля.
И черт его подери, что за окнами бесится и косо мчится мокрая пелена мартовского снега, что за ним едва видны уличные сиротливые фонари, съеженные тени прохожих, подвижный башенный кран невдалеке и красная игла телебашни поодаль. Ничего, что так тоскливо дрожат облепленные снегом деревья и так бездонно блестит под редкими фонарями асфальт.
Пускай. У тебя тепло. И ты весь, и кожей и нутром, подготовлен к великой Работе, единственному определенному, что у тебя имеется. И все это – как будто ждешь самого дорогого свидания, а оно ждет тебя, и сердце замирает и падает. И нетронутый, целомудренный лист бумаги ждет первого поцелуя пера.
Звонок!
Я внутренне выругался. Но стол был убран, и ждал, и мог ждать до завтра, и, может, это было еще лучше, как лучше ждать дорогого свидания, чтобы дольше ощущать ликующую неутолимость. Лечь спать, зная, что «завтра» принесет первую – всегда первую! – радость, и проснуться с ощущением этой радости, и встать, и взять ее.
К тому же звонок был знакомым, «только для своих». Да и кто потащился бы куда‐то из дома в такую собачью слякоть без крайней нужды.
Я отворил дверь. На площадке стояла, дрыгая, как журавль, ногами, худая тонкая фигура в темно-сером пальто, домотканом клетчатом шарфе, толстом, как одеяло, и в бобровой шапке.
Бобр этот от растаявшего снега, честно говоря, весьма напоминал кошку под дождем. Возвратился в родную стихию.
– Заходи, Марьян.
Он как будто юркнул в прихожую, хлопнул за собой дверью, вздохнул и лишь тогда сказал:
– А быти же тому дворцу княжеску богату, как костел, да и в дальнейшем фундовать [4] костелы.
Мы с ним любили иногда поговорить «в стиле барокко». Но в этот раз шутка у него не получилась: слишком безрадостной была улыбка, слишком неуверенно расстегивали пальто худые длинные пальцы.
Это был Марьян Пташинский, один из немногих моих друзей, «ларник [5] ученый» и действительно один из лучших в стране знатоков архивного дела, известный, правда, значительно больше как коллекционер-любитель. Коллекционер почти невероятно сведущий и вооруженный глубочайшими знаниями, безошибочным вкусом, собачьим нюхом на фальшивое и истинное, стальной интуицией и чутьем на подделки.
Мы с ним любим друг друга. Он едва ли не единственный человек из научного мира, не относящийся иронически к моим историко-уголовным исследованиям. А я люблю его бесконечные рассказы о вещах, бумагах, печатях, монетах и всем таком другом.
Оба мы кавалеры (от него ушла жена, пустенький котик – актриса), оба на досуге ловим рыбу и спорим, оба принимаем друг друга такими, какие мы есть.
И вот именно потому, что я знаю его, как себя, я сразу сегодня заметил, что он не тот, не такой. С вопросами, однако, лезть не стал.
С аппарата как раз забубнил, запыхтел, полился в облачках пара черный, лоснящийся на вид кофе.
– Выпьешь?
– Разве водой разбавив? – Вид у него был виноватый и непарадный.
Разводить такую роскошь водой – это было преступлением, но я не протестовал: у Марьяна недавно был микроинфаркт.
– Нельзя мне, – сказал он. – А совсем без него не могу.
Быстро в наше время изнашиваются люди. Попробовал Маутхаузена и еще кое-чего. Неудивительно, что такое сердце в сорок лет.
…Он держал чашку длинными пальцами и больше нюхал, нежели пил, и ноздри его трепетали от наслаждения, как у Адама возле запрещенного дерева. И лицо у него было таким, какое в плохих романах называют «артистическим»: прямой нос, блестящие темные волосы, глубоко посаженные большие глаза…
Я любил его. Он был моим другом.
– Слушай, Антось. Меня, наверно, хотят убить.
Мне показалось, что я недослышал.
– Да. Убить.
– И стоило бы, – сказал я. – Такую святую Варвару упустить, отдать в руки этому торгашу от коллекционерства. Милютину Эдьке.
– Я не шучу, Антось.
Лишь теперь я понял, почему он сегодня «не тот». На его лице, обычно таком снисходительном и сердечном, дружественном и от природы добром, лежала тень. Тень постоянной тревоги, той, которая ни на минуту не отпускает, гнетет, давит, удушает все время сердце. Несильно, но все время. И я сразу поверил ему, ведь такое лицо у человека бывает лишь тогда, когда дело серьезное.
– Ну что ты мне тут околесицу несешь? – спросил я.
– Ты мою Книгу знаешь.
Каждую свою новую книжную находку он называл с ударением – «Книга!».
– Те три. Переплетенных.
– Ну, видел. Год она у тебя.
– Год и два месяца… Ну… вот за нее.
Я неопределенно помнил ту книгу. Три книги размером в лист, взятые в один переплет из буро-желтой кожи конца XVI века. Ни вкуса, совершенно ничего. А книги действительно весьма ценны, только какой остолоп их собрал под одной обложкой: «Евангелие» 1539 года, изданное тщанием князя Юрия Семеновича Слуцкого, да тут же «Евангелие» Тяпинского [6] , да с ним прошнурован «Статут» [7] 1588 года издания, тот, который под досмотром Льва Сапеги делался.
Три книги, переплетенные в один переплет каким‐то варваром. Ценные книги. Но чтобы за них?!
– Мелешь ты…
Правда, «Евангелие» Тяпинского было необычайно редким экземпляром. Из набора были изъяты «буквицы», чтобы осталось пустое место.
Ясно, печать у Тяпинского была не той, как у Скорины. Бедная печать весьма бедного печатника. И какому‐то богатому человеку это не понравилось. И он попросил одну такую книгу, только без «буквиц», для себя. А на пустых местах попросил какого‐то миниатюриста нарисовать те буквицы красками и золотом. Чтобы книга выглядела побогаче. И художник это сделал. Со вкусом и с умением. Но чтобы человек чувствовал себя в опасности за какие‐то три десятка миниатюр?
– Рассказывай, – попросил я.
Ведь я верил. Верил этим встревоженным глазам, слегка искривленному рту, неспокойным пальцам, нервной спине, напряженной, как лук (вот-вот выскочит зверь).
– Ходят за мной все время… За окнами снег подмят по утрам… И когда с работы возвращаюсь… Собаки нервничают, когда прихожу… Несколько раз замечал, что шатаются по пустырю какие‐то темные личности.
– Ладно. Скажем, за книгу. Откуда им знать, что она у тебя?
– Совершил глупость. Выставка была в феврале в публичной библиотеке. Старопечатные книги. Из библиотеки, да и из частных собраний тоже.
– И что?
– А то. – Он все же глотнул остывшего кофе. – Я стою при своих и объясняю. Маячит поодаль какой‐то человек. Высокий, лет на восемь старше нас, но еще не седой, темный блондин. Лицо буро-красное, словно загорел, несмотря на зиму. По типу и одежде – ну, не разберешь: то ли учитель деревенский, то ли председатель сельсовета. Руки как будто не очень натружены, но все же.