Не время умирать. Назад в ГДР. Дилогия (СИ). Страница 2
Пивная называлась «Цур Линде» и стояла в Пишене, прямо у трамвайного депо. К делу была подшита схема зала, вычерченная старательным полицейским рейсфедером. В ней есть шесть столов, стойка, кухня, туалет во дворе через тамбур, еще серый крестик в углу, у стены. Я столько раз смотрел на этот крестик, что могу теперь нарисовать схему с закрытыми глазами.
К служебному делу было подшито личное убитого сотрудника, тонкое, обычное командировочное. С фотографии три на четыре на меня смотрел парень лет тридцати: тёмные волосы, спокойные светлые глаза, твёрдый рот.
Старший лейтенант, в переписке «Инженер», без лишних затей, но хорошо толковый, судя по отчётам. Все же за три года собрал линию, до которой у Центра десять лет никак не доходили руки.
Его лицо я запомнил лучше, чем лица собственных однокурсников, так бывает иногда с лицами людей, которым ты задолжал. А я считал, что наша контора ему здорово задолжала. Как минимум — правильный ответ на многие вопросы.
Я тогда, в семьдесят девятом, написал по данному, сильно заинтересовавшему меня делу, справку на четырёх листах, которой у меня никто, конечно, вообще не просил.
В справке было три вопроса.
— Почему опытный сотрудник остался за столом, когда источник вышел и вернулся с рукой в кармане?
— Почему информатор, работавший чисто три года, пошёл на убийство, которое безнадежно хоронило его самого?
Самый главный — откуда информатор знал, что стрелять можно без опаски, что прикрытия у встречи в тот день не будет. Судя по всему, как он открыто стрелял и спокойно вышел, даже не оставив на месте пистолет, подобное знание у него точно имелось.
Справку у меня забрал непосредственный начальник, прочитал при мне, снял очки и сказал фразу, которую я запомнил на всю дальнейшую службу:
— Вопросы у тебя правильные, лейтенант. Поэтому подшей их вот сюда подальше, в самый низ, и никогда никому больше не задавай. Потому что здесь собраны опасные вопросы, на которые никто из начальства не захочет ответить. Но тогда отвечать за чужие просчеты и излишнее к ним любопытство придется именно тебе.
Я долго спорил с ним, но потом все же подшил и вопросов больше не задавал. Сорок семь лет не задавал вслух.
Данная справка, к слову, обошлась мне довольно недешево, всего лишь в свою служебную биографию. Через пару лет моё представление на учёбу уехало в стол, а в академию поехал другой, звонче щёлкавший каблуками. Потом была ещё одна история, в восемьдесят третьем, когда я наотрез отказался визировать бумагу высокому начальнику. Которую нельзя было визировать, если ты собираешься по вечерам спокойно смотреть в глаза собственной жене. Начальники часто менялись, формулировка в аттестациях не менялась: «грамотен, исполнителен, инициативу проявляет избыточно».
Про то, что я упертый правдолюб и не иду на скользкие компромиссы, нигде и никогда не писалось, только передавалось негласно. От одного начальника к другому, на меня махнули рукой, в подобные темы уже больше никогда не привлекали.
Поэтому майора я получил только в тридцать четыре года и в майорах ушёл.
Люда говорила, зато ты спишь по ночам. Я и правда спал. Не все из тех, кто обгонял меня на поворотах службы и карьеры, могли сказать про себя то же самое.
Начальника того давно уже нет, и дела тоже, я проверял в девяностые, когда всё продавалось и всё открывалось. Уничтожено по акту, три подписи, все три были мне знакомы.
Теперь остался только я, ходячий носитель гиблого дела, почти семьдесят лет, зрение минус девять, давление сто шестьдесят.
Архив на двух ногах.
Ритуал на четырнадцатое апреля у меня очень простой, чисто стариковский. Когда уже не можешь ничего изменить, но должен хоть что-то сделать. Не для него сделать, уже только для себя самого напомнить и обозначить.
В этот день я достаю с полки немецкий словарь — тот самый, с которым готовился к первой командировке. Сначала открываю его наугад, читаю колонку слов, как поминальный список, потом убираю обратно. Люда за сорок лет так и не спросила, что это за день такой. Она умела не спрашивать лучше, чем я умел молчать, на этом, наверно, мы и держались вместе — и в конторе, и в жизни.
А про себя я задаю те три вопроса каждое четырнадцатое апреля.
Чайник вскипел и громко щёлкает. Насыпаю побольше заварки, добавляю до самого верху кипятку, оставляю настояться на столе. Беру и несу чашку Люды в комнату, как на середине коридора понимаю, что до комнаты её не донесу.
Такое ощущение приходит, как приходило уже дважды, только теперь без предупреждения и всерьёз. Даже не боль, а тяжелый вес, точно кто-то очень спокойный и очень сильный кладёт ладонь мне на грудь изнутри. После чего мягко, без всякой злобы, начинает прижимать меня к полу.
Чашка первой уходит из пальцев, я еще слышу, как она разбивается, но уже далеко-далеко, в соседней жизни. Стена подставляет свое надежное плечо, я сползаю по ней, как учили сползать по стенам в совсем других обстоятельствах, мягко и без грохота. Потом сажусь на пол в коридоре собственной квартиры, напротив вешалки, на которой до сих пор висит Людин плащ.
«Телефон остался на кухне», — отмечаю тем спокойным служебным голосом, который включается у нашего брата, когда паниковать уже поздно и вообще незачем.
До кухни всего четыре метра, что по нынешним меркам равняется примерно расстоянию до Дрездена.
«Сашка приедет к семи, позвонит в дверь, а потом откроет ее своими ключами».
Странно, о чём думает человек, когда сильная спокойная ладонь окончательно дожимает его к полу. Я не думаю ни о службе, ни о наградах в коробке из-под конфет, которые обязательно понесут за моим гробом, ни даже о Люде.
Потому что Люда не мысль, Люда — свет в коридоре, она сейчас просто стоит рядом, как стояла сорок лет.
Я думаю о том, шёл ли в Дрездене дождь четырнадцатого апреля семьдесят второго года.
В протоколах погоды не было. В протоколах никогда не бывает погоды.
Свет в коридоре становится белым, потом узким, потом сворачивается в точку.
Точка мигает.
Первым возвращается звук — и звук этот неправильный.
Я слышу гул голосов, много голосов, низких и мужских, вперемешку со звоном толстого стекла и лязгом посуды где-то за стеной. Еще слышу радио, из которого тянется бодрая глупая песенка с аккордеоном, но почему-то на немецком языке, сквозь неё слышен далёкий, знакомый перезвон трамвая. Вокруг пахнет разливным пивом, табаком, не каким-то сигаретным дымком из-под форточки, а плотным, слоями стоящим табачищем. Еще жареным луком, горчицей и мокрой шерстью, говорят все вокруг по-немецки, тем самым саксонским окраинным выговором, в котором половину слов глотают, а вторую медленно перекатывают во рту.
Я понимаю их сквозь гул автоматически, как понимал немецкую речь всю свою взрослую жизнь. И подобное знание самое первое, за что цепляется сознание — я понимаю немецкую речь даже на саксонском диалекте.
«Значит, я всё ещё я».
Во рту стоит вкус пива и крепкого табака, только я не курил тридцать лет и не пил, кажется, лет десять. Но это тело, судя по всему, за последние полчаса вволю успело попробовать и то, и другое.
Вторым возвращается тело, вот оно уже явно не моё.
Я сейчас сижу, под ладонями лежит липкая деревянная столешница, а сами ладони, я смотрю на них, наверное, всего полсекунды, точно не мои. Но эти полсекунды растягивается, как растягивается кадр перед аварией, они молодые, крупные, сильные, с чистыми ногтями и чужим шрамом через костяшку, еще в правой дымится сигарета.
Сердце, к которому я прислушиваюсь первым делом, потому что последним моим воспоминанием о сердце была та спокойная ладонь, бьёт глубоко, мощно и молодо, как неутомимый насос, которому работать ещё лет пятьдесят.
И еще я отлично вижу, вот что оглушает меня едва ли не сильнее всего остального. Вижу четко, до рези, во всю глубину прокуренного зала трещину на дальней кафельной плитке, стрелки ходиков за стойкой, готический шрифт на эмалированной табличке у двери.