Механизатор широкого профиля (СИ). Страница 5
В акте пишут ущерб от поломки, а простой к ущербу не относится. Почему не относится, мне никто не объяснил, и я догадался сам. Поломка — событие: её видно, её можно пощупать, при ней есть виноватый и есть сумма. А простой — это когда ничего не происходит. За то, что ничего не происходит, у нас спрашивать не заведено, потому что тогда пришлось бы спрашивать со всех и сразу.
Во второй я выписал, что нужно железом: вкладыши, шейку в шлифовку, прокладку головки, кольца, гильзы, если ступенька не даст обойтись. Против каждой строки поставил, откуда возьму. Против четырёх вышло «со двора», против двух — «кузница», против одной — прочерк.
В третий пошло время работы. По часам, по дням, на одного человека. Выходило много, а человек был ровно один.
Четвёртый я оставил пустым. В него следовало вписать, чего это будет стоить лично мне, а такие вещи вперёд не считают.
Скажу сразу, чтоб потом не возвращаться: из этой обёрточной бумаги через полтора месяца вышла целая история, и одному человеку она стоила должности. Но это через полтора месяца. А тогда я сидел, грыз карандаш и совершенно не понимал, что держу в руках.
Дверь скрипнула, и в щель протиснулась рыжая голова.
— Егорка, ты тут? — Мишка вошёл боком, держа что-то под ватником. — Я тебе хлеба принёс. И луковицу. Луковица от Кораблёвой, она сказала: на́, отнеси, а то помрёт твой Ветлугин, а нам его хоронить. Она добрая, только говорит страшно.
Он выложил на верстак полкраюхи и луковицу и уставился на мою бумагу.
— Это чего?
— Считаю.
— А чего считаешь-то?
— Сколько эта машина уже съела. И сколько ещё съест.
Мишка поглядел на четыре столбца, поводил по ним пальцем, ничего не разобрал и обрадовался.
— Ну ты голова. Ты б в конторе сидел, ей-бо. У них там счетовод один на весь колхоз, да и та в райцентре половину недели. А ты вон. — Он присел на край верстака и разломил луковицу. — Слышь, а правда, что ты Шумкову сказал, будто со двора железо снимать станешь?
— Правда.
— Дык он тебя за это съест.
— Не съест. Он подпишет.
— Кто, Шумков? — Мишка перестал жевать. — Дык зачем ему?
— Затем, что я принесу ему бумагу, а в бумаге будет написано: снято с машин, которые всё равно стоят. Он её подпишет и подошьёт. И когда с него спросят, у него будет ответ.
Мишка обдумал это в меру своих сил и махнул рукой
— Мудрёно, — заключил он. — У нас так не делают.
— Как не делают?
— А так, чтоб самому бумагу писать. У нас бумагу пишут, когда велят. А ты вон сам себе велел.
Он подумал над сказанным и, кажется, сам испугался.
— Егорка, а тебе за это не будет?
— За бумагу-то?
— Ну а за что ж ещё.
— За бумагу, Мишка, не бывает. Бумага сама по себе смирная. Кусается она только та, которую написал кто-то другой и про тебя. — Он подумал ещё. — А горючее нам срезали, кстати. На той неделе. Было по шестьдесят на выезд, стало по сорок пять. Аким говорит — перерасход был, вот и срезали.
Я отложил карандаш и повернулся к нему.
— Какой перерасход?
— Ну какой. Перерасход. — Мишка пожал плечами. — Мы ж не считаем, нам заправляют — мы едем. Аким считает.
— А кто заправляет?
— Учётчик. Синицын. Он и заправляет, он и в журнал пишет.
— А журнал у кого?
— Дык у него и есть. — Мишка доел луковицу и вытер руки о штаны. — А тебе зачем?
— Так. Посмотреть.
Мишка ушёл, а я остался и просидел ещё долго, хотя работать в темноте было уже нельзя.
Двух суток я в этом мире не прожил, а руки у меня были в чужом масле по локоть, в кармане лежал акт на тысячу восемьсот сорок рублей, и я знал про эту машину то, чего не знал никто, кроме одного человека.
Знание это пока никуда не годилось. Оно объясняло, почему сгорел двигатель, и совершенно не объясняло, откуда взять вкладыши. Предъявлять его надо тому, у кого есть власть отменить акт, а такие люди по ночам в мастерскую не заходят.
Зато улика со временем дорожает — ровно до того дня, когда её понадобится показать. Я эту стружку, между прочим, ссыпал в спичечный коробок и носил в кармане три недели. Читатель, наверное, уже догадался, чем это кончилось. Читатель ошибается: кончилось всё гораздо хуже, и не для меня.
Теперь у меня были две зацепки, и вторая касалась горючего.
Глава 3
«Опись»
Журнал заправок я в тот день так и не посмотрел.
Про журнал я думал всю ночь, и к утру у меня сложился прекрасный план: подойти к учётчику Синицыну по-простому, попросить глянуть расход по своей машине за июнь — дескать, для акта пригодится, — и заодно увидеть всё остальное. План был хорош ровно до половины девятого, когда в ворота МТС вошла девчонка лет четырнадцати, в платье, перешитом из чего-то большого, и с косой, перекинутой на грудь.
Она постояла посреди двора, оглядела мужиков и пошла прямо ко мне.
— Егор. — Она сглотнула. — Маму описывают.
Я в ту минуту держал в руках шатун и, помню, сперва аккуратно положил его на брезент, а уже потом начал соображать, кто эта девочка и почему она называет меня по имени.
— Кто описывает?
— Мелёшин. Аркадий Сидорович. Из райфо. — Она выговорила это старательно, как выговаривают заученное. — Он вчера приходил и составил предварительный акт. А сегодня придёт с понятыми и будет составлять окончательный. Мама послала за тобой. Она не хотела посылать, она сказала, что не надо тебя дёргать, но я сама пошла.
Это была Нюрка.
Признал я её по тому, как она стояла: прямо, руки по швам, и подбородок вверх, — так стоит человек, который заранее решил не плакать и держит это решение обеими руками.
— Далеко?
— Четырнадцать вёрст. — Она поглядела на меня с недоумением: расстояние до собственного дома брату сообщать не полагается.
Четырнадцать вёрст туда, четырнадцать обратно да день на месте — это двое суток. В четверг по моей машине комиссия, и Шумков велел до неё ничего не трогать.
Оно и будет лежать. Разложенное железо тем и удобно, что за двое суток само собой не соберётся.
Я снял фартук и повесил его на гвоздь.
— Пошли.
Шли мы часа три с половиной, и за эти три с половиной часа я узнал про семью Ветлугиных больше, чем узнал бы за месяц расспросов.
Дорога шла полем, солнце стояло высоко, и от ржи по обе стороны несло тем горячим хлебным духом, который бывает только в июле и только за неделю до жатвы. Пыль на дороге была не серая, а белая, и лежала она такой мягкой мукой, что нога уходила в неё по щиколотку и вылезала уже другого цвета. Пить хотелось с первой версты. На четвёртой мы напились у ключа под осинником, и вода была такая холодная, что ломило зубы, а Нюрка сказала, что тут всегда так и что этот ключ зимой не замерзает.
Считать надо так: она эти четырнадцать вёрст с утра уже прошла, чтобы меня позвать, и теперь шла обратно. Двадцать восемь за день, в разбитых чунях, и ни разу не села отдохнуть, пока я не сел первым.
Нюрка говорила охотно и странно. Половину слов она брала из книжек и газет, а вторую половину — от матери, и в одной фразе у неё запросто уживались «в силу сложившихся обстоятельств» и «корову доить».
— Ты, Егор, не думай, что я испугалась, — объясняла она, шагая рядом и глядя себе под ноги. — Я не испугалась. Я, наоборот, считаю, что надо действовать организованно. В газете писали, что при возникновении затруднений следует обращаться в соответствующие органы. Я хотела обратиться, но у нас соответствующий орган — это Никанор Ильич, а он на покосе.
— А если бы не на покосе?
— Тогда бы он сидел в сельсовете, — подумав, ответила она. — И тоже ничего бы не сделал. Но я бы всё равно обратилась.
Я слушал и раскладывал услышанное по местам.
Отец погиб в сорок третьем; мать, Прасковья Тимофеевна, сорок семь лет, доярка, двадцать второй год на ферме. Изба — пятистенок, но угол под задней стеной сел, и его подпёрли слегой ещё позапрошлой осенью. Корова Майка, телок по второму году, восемь кур. Огород — тридцать две сотых гектара, из них под картошкой двадцать, остальное — капуста, лук и полторы гряды, отданные под то, что мать называла «для себя».