Падение Левиафана. Часть 2 (СИ). Страница 31

Но тут же, почти мгновенно понял, осознал, что некоторые вещи, некоторые тайные механизмы государственной машины лучше ему даже не знать. Не спрашивать. Не копать. Просто выполнять приказ. Действовать.

От письма — несмотря на то, что оно было написано лично государем, его собственной рукой, тем изменившимся, ставшим более твёрдым, более угловатым почерком, к которому за последний год стали привыкать все служащие канцелярии, — тянуло чем-то тёмным. Чем-то грязным. Чем-то… неблаговидным.

Интрига. Закулисная игра. Возможно, подкуп. Возможно, предательство где-то в австрийском стане.

Но политика — это грязная, продажная девка. Так устроен мир. Играть в неё по-благородному, по-рыцарски, с открытым забралом — это заведомо, гарантированно проигрывать. Это лишать себя многих ходов, весьма полезных, порой решающих для будущего Русской державы, для её величия и безопасности.

Румянцев допил вино. Посмотрел на секретаря.

— Ну что ж, — сказал он спокойно, ровно. — Будем ждать новостей с войны. Со дня на день, как обещал его императорское величество, должны прийти вести о славной австрийской победе. Ну может чуть позже, но все же скоро.

Он усмехнулся.

— Или не о победе.

* * *

Петербург.

8 сентября 1726 года.

Говорят, что Петербург обладает крайне скверным, гнилым, убийственным климатом. Что продолжительность жизни тех, кто постоянно находится в городе, живёт здесь круглый год, не выезжая, может быть пусть не намного, но всё же ощутимо меньше, чем в Москве. Даже в Москве — с её суровыми, длинными, беспощадными зимами, с её угарным газом от множества печных труб, от сотен оттопок, с её откровенной, вопиющей грязью на улицах, с её вечными эпидемиями.

Но для меня Петербург был городом-целителем. Моим лекарством. Моей силой.

Уже на дальнем подъезде к столице Российской империи, к моему детищу, к моему любимому, выстраданному городу, когда только начинали показываться знакомые сосновые леса, болотистые низины, первые деревушки на подходах, — я ощущал мощный, почти физический прилив сил. Энергия возвращалась. Тело наполнялось жизнью.

Отступали даже фантомные, ноющие боли недавнего моего кризиса, того страшного момента в Киеве. Я забывал о проклятом аппендиците, о том, как корчился от боли, как думал, что умираю.

Всё уходило. Оставалась только предвкушение. Сладкое, почти опьяняющее предвкушение того, когда же наконец случится эта встреча.

На подъезде к городу, когда оставалось, по прикидкам ямщиков, около семи или восьми часов неспешного пути до первого караульного поста на въезде в Петербург, я вдруг приказал остановиться. Встать лагерем.

Долгая, изнурительная дорога не была причиной для этого. Я прекрасно мог ещё терпеть, ещё ехать. Просто я понимал, ясно осознавал, что как только въеду в город, меня тут же, мгновенно захлестнёт, накроет лавина — множество неотложных дел, аудиенций, докладов, депеш, решений и всего прочего государственного бремени.

Отложить всё это, отмахнуться было, конечно, технически возможно. Я император. Моё слово — закон.

Но если я уж позиционировал себя, ощущал таковым, как главного служащего Российской империи, как трудоголика, как пример для подражания, и требовал подобного же — полной самоотдачи, преданности делу, неустанного труда — от своих подданных, то был обязан соответствовать. Сам. Показывать пример. Иначе — лицемерие. А лицемерие разрушает власть изнутри.

И мне некому указать на неправильность, остановить… можно не только зубов лишиться, но и чего поважнее. Но самый главный инспектор, ревизор, морализатор — я сам. И чтобы достигнуть такой степени самоорганизованности, наверное, нужно жить вторую жизнь. А еще иметь колоссальную мотивацию и ответственность за миллионы людей, миллионы квадратных километров империи.

Чем ближе к Петербургу, чем жирнее куры, гуси, важнее люди, ну и почтовые станции ухоженные, со свежими конями. Сразу видно, что подъезжаем к главному городу страны.

Сравнительно огромная почтовая станция — одна из крупнейших на подходе к столице, даже с добротным каменным двухэтажным домом, с обширными конюшнями, складами, — встречала нас каким-то необычным, подозрительным шумом. Суетой. Скоплением народа.

Понятно, что дорога наезженная, оживлённая, и через неё, через эту станцию проходят, проезжают многие и многие — купцы, чиновники, курьеры, путешественники. Но чтобы кареты, экипажи стояли плотной вереницей уже метров за двести до самого въезда на территорию станции, занимая всю обочину, — это, конечно, несколько удивляло. Более того — настораживало.

Тем более что это были отнюдь не убогие крестьянские телеги или купеческие фургоны. Нет. Это были роскошные, великолепные экипажи с прекрасными, статными конями — явно породистыми, холёными, дорогими. И среди них, вглядевшись из окна своей собственной дорожной кареты, я даже узнал несколько тех, которые совсем недавно прошли полную модернизацию, обновление на Московском каретном дворе, в императорских мастерских. Новые рессоры, обивка, позолота.

А значит, здесь собралось множество вельмож. Знати. Придворных.

— Папенька, — удивительно проницательно, с хитрой усмешкой заметила Елизавета Петровна, выглядывая в окно, — а вам не кажется, что нас тут специально ждут? Встречают? — Она повернулась ко мне, и в глазах её плясали озорные искорки. — И я так думаю, предполагаю, что вам эта встреча будет весьма, весьма приятной… Думать забудете, батюшка, как это меня обвинять в непотребствах и грехопадении.

Она вообще постоянно старалась — хоть немного, хоть чуть-чуть, но уколоть меня, подначить, пошутить, причём не всегда скромно, не всегда пристойно. За что не раз чуть было не получила моих отцовских, крепких плетей по своему отнюдь не худому, весьма бабскому бесстыжему заду.

Вот как она это делает⁈ Как умудряется⁈

За то, что она устроила прелюбодеяние — настоящее, вопиющее прелюбодеяние! — в дороге на Москву, тайно сблизившись с молодым гвардейским офицером, я был готов её растерзать. Готов был разорвать эту курву, эту распутницу на лоскуты. Наказать так, чтобы запомнила на всю жизнь.

А когда увидел — когда она стояла передо мной, опустив глаза, виноватая, испуганная, но всё равно такая красивая, такая родная, еще и мать, — не смог. Просто не смог.

Нет, если бы я напрягся, взял бы всю волю в кулак, заставил бы себя быть жестоким, непреклонным, — то, конечно, отхватила бы у меня Лизонька по первое число. Запомнила бы.

Но я не хотел, не мог со своими родными, с теми, кого люблю, проявлять эту самую стойкость, принципиальность. И уж тем более — жестокость.

Это было во мне словно бы прямой, резкой противоположностью тому, как вёл себя в подобных ситуациях Пётр Алексеевич. Впрочем, и мой реципиент, тот самый Пётр Великий, чью жизнь я теперь проживаю, тоже прощал Елизавете столько всего, столько выходок и скандалов, сколько не простил бы любому другому человеку при дворе.

— Так что, батюшка, — язвительно, нарочито медленно, смакуя каждое слово, спрашивала Лиза, наклонив голову набок, — предвкушаете ли вы встречу? Или сделаете вид, что совершенно не понимаете, о чём я говорю?

— Сестрица, — неожиданно, резко на мою сторону встала маленькая, прекрасная недоросль, моя младшая дочь, — а ты предвкушаешь встречу со своим законным супругом? — Голос Натальи звенел насмешкой. — Ну, когда до него наконец дойдёт известие о твоём адюльтере? Как думаешь, он обрадуется?

Наташка, несмотря на свои юные годы — ей едва исполнилось четырнадцать, — обладала язычком таким острым, злым и меткоязвительным, что даже Елизавета, взрослая, опытная в словесных баталиях, порой терялась, тушевалась. Вот как сейчас.

Лицо старшей сестры на мгновение побледнело, губы сжались. Она отвернулась к окну.

А я невольно усмехнулся.

Да, встреча предстоит интересная.

— Вот только посмей, недоросль, — Елизавета резко повернулась к младшей сестре, и голос её стал жёстким, почти злым, — вот только посмей что-либо сказать Борису! Хоть слово! Хоть намёк! То была минутная слабость, минутное помрачение, и тебе, малявке, ещё не понять такого! — Она сверкнула глазами. — Подрастёшь, наживёшь, тогда и будем разговаривать на подобные темы. А пока — молчи!




Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: