Иван Великий (СИ). Страница 12
— Батюшка, — сказал я дрогнувшим голосом. — Здрав буди.
Я не выбирал ни слова, ни голоса. Оно вышли сами, как тогда, в шатре, вышло «пи-ити», и их звук сложился как-то по-своему, и в нем было что-то, чего я в него не вкладывал: тепло. Что-то во мне поднялось навстречу силуэту у окна: простое, бессмысленное, сродни наверное даже собачьему, сформировавшееся за годы проведенные в этом доме и подле этого слепого человека. Это что-то было не моё, человека двадцатого века, неведомым образом оказавшимся здесь. Оно было княжича Ивана Васильевича и настоящем человеческим чувством, наверное лучшем из тех что были у меня сейчас.
Он повернул голову. Не сразу, а на полсекунды позже, чем повернул бы зрячий: зрячий оборачивается на голос, слепой сперва дослушивает его до конца.
И из сумрака, последним из всего, проступило лицо.
Повязки не было. Я, кажется, ждал повязки, она была на многих книжных гравюрах, но её не было, и это правильно: под бровями, густыми и ещё тёмными, лежали глаза запавшие, навсегда прикрытые веки, старые, спокойные с зажившими за одиннадцать лет ранами. Лицо было широкое, тяжёлое книзу, с недлинной бородой с сильной сединой, и все открытое, снизу доверху. Он не прятал того, что с ним сделали, а носил это, как носят шрам на теле и как бы говоря: смотрите, мне это не мешает.
— Ну, — сказал Василий Васильевич, Великий Князь Московский. — Подойди, что ль. Наскакался.
Голос у него был низкий, ровный, домашний и в слове «наскакался» прозвучало сразу два разных значения и смысла, и оба я услышал. Сверху было просто отцовское, вечное:
«Допрыгался, я же тебе говорил, предупреждал».
А под ним другое тоном, мужа и мужчины-воина:
«Слышал я твой соскок, сыне, и цену ему слышал, и понял, чем ты платил. Будет об этом».
Я подошёл. Половицы доложили отцу о моих четырех шагах.
— Сказывай, — сказал он, не отходя от окна. — Что за татары. Отколь шли и куда, как сторожи минули. Всё сказывай, не жалей меня, я чать не девица.
Это была самая лёгкая часть всего дня, намного легче того же соскока. Докладывать я умел. Я делал это двадцать лет: сначала преподавателям, затем командирам, комэску, начштаба полка, комдиву, дважды командарму; потом десять лет учёным советам, что, к слову, бывало намного страшнее. Язык доклада один во все века: что, где, когда, сколько, чем кончилось, в чём вина, если она есть, и в чём урок. Я развернул ему июль, как разворачивают карту: скорее всего Седи-Ахматовы, числом до сотни, шли изгоном с полудня; переправились через Оку ниже Колтовского перелаза; сторожи их не упредили, почему, дознаться не успел, дознаюсь, если гонец раненый еще раз все таки выживет; полон весь отбит, тридцать душ; ватага ушла веером, побив у нас двоих и потеряв на луговине два десятка; скотину воротили.
Он слушал не перебивая, наклонив голову набок, и я видел, что слушает он не так, как слушали мой доклад зрячие. Зрячий начальник половину доклада читает с твоего лица. Этот брал всё из голоса и оттого молчал дольше, чем молчат зрячие: додаивал звук до конца.
— Сторо́жи, — сказал он наконец. Всего одно слово, но сколько в нем было смысла.
— Сторо́жи, батюшка, — согласился я. — Тут вся дыра. Ватага в сто коней в степьи не тень, её за день видно. Либо проспали, либо смотрели не туда. Если дознаюсь скажу почему.
— Дознайся, — сказал он и помолчав, добавил, — Поди сюда. Ближе.
Я ступил ещё шаг. Он отнял руку от подоконника и поднял её открытой ладонью вперёд, на мой голос и дыхание. Я понял и наклонился под эту руку.
Ладони у него были большие, сухие и тёплые. Он взял моё лицо в обе руки и повёл по нему пальцами: по лбу, по скулам, вдоль носа, по еще мягкой молодой уже появляющейся бороде. Неторопливо, внимательно и страшно. Я стоял и не дышал. Вот это и был экзамен, не сторо́жи и не голос. Это лицо он читал руками много лет, с тех пор как ему выжгли глаза, а сыну было шесть; он знал его наизусть, каждую кость, а я стоял и ждал, найдут ли пальцы на знакомом лице что-нибудь, чего там не было в июне.
Пальцы дошли до подбородка и остановились. Потом легли мне на плечи, а затем вниз на грудь и прошлись по рёбрам, вскользь ни разу не нажав на больное, съехали дальше вниз и отпустили.
— Вытянулся, — сказал он.
В голосе было удивление, которого он не стал прятать.
— Опять вытянулся, за одно лето. Выше меня уж, — он усмехнулся в бороду, коротко. — Перерос отца. Ин ладно. Расти.
Про рёбра он не спросил ничего, просто все понял руками.
Дальше было ещё многое: о бере́ге, о кормах, о том, что Юрий стоит серпуховской стороной и пишет редко, поганец. Разговор шёл уже под горку, по-семейному, и в другой раз я бы отпустил его катиться до конца.
Но у меня оставалось одно дело, и я знал про него с самой Каширы: его нельзя было не сделать и нельзя было иначе, как последним. Главное чаще всего говорится в конце и с трудом, иначе оно не главное. Это знает любой следователь и любой отец.
— Батюшка, — сказал я, и голос я на этот раз выбирал сам, и выбрал негромкий. — Ещё об одном хочу сказать. Не о татарах.
Он не пошевелился. Только голова наклонилась чуть ниже, весь обратившись в слух, хотя, казалось, больше было некуда.
— Сон я видел. Там, в Кашире, когда лежал, — я помолчал.
Пауза была честная, не сделанная: слово подходило к горлу трудно, как трудно оно подходило бы и настоящему семнадцатилетнему.
— Страшный сон, батюшка. Будто у меня глаза открылись — кровавые. А там был ты.
В палате стало тихо так, как не было тихо весь этот день: ни в полуденном городе, ни под каменной аркой. Снаружи, за окном, жил двор: стукнуло ведро, прошли, переговариваясь, двое, дальний перестук кузниц лежал под всем, как лежал с утра. А здесь не двигалось ничто, и я смотрел на его лицо и видел, что оно не изменилось, и понимал, чего стоит лицу такая неизменность, потому что сам сделал тоже самое на крыльце.
Одиннадцать лет при этом человеке никто не говорил о его глазах. Я знал это твёрдо, по всем законам людей: об этом не говорят при нём, о таком вообще не говорят, обходят, как, например, прорубь. И вот сын, вернувшийся чуть ли не с того света, встал рядом и говорит ему: я был там, внутри, открывал их, смотрел из твоей темноты, отче, и увидел тебя.
Я не лгал ему. Вот что было самое странное и самое надёжное во всём: я не лгал. Три ночи подряд я падал с коня и не долетал до земли; и три ночи открывал в темноте чужие глаза. Сон был пересобран, но не выдуман, и слепому, который слышит любую фальшь, ловить в моём голосе было нечего. Фальши не было. Был человек, рассказывающий отцу чистую правду в единственной упаковке, какую этот век способен принять.
Василий молчал долго. Рука его лежала на подоконнике неподвижно, и солнце лежало на руке.
Он не спросил ничего. Не перекрестился, не перевел разговор, не сказал «пустое, сон и есть сон», ничего из того, что я держал наготове как варианты. Он взял это молча, целиком, и унёс куда-то внутрь, куда мне ходу не было, и по тому, как он это взял, я понял, что услышан я до самого дна и что ответа словами не будет.
— Тесть твой, — сказал он, и голос его был уже другой, дневной, государев, как будто между этой фразой и той тишиной лежал не один его вдох, а неделя, — Борис Александрович. Стар стал тесть твой. Пишет весело, а гонцы сказывают что тяжелеет.
Он повёл подбородком в сторону окна, в сторону света и я понял что это ответ.
— Съезди-ка ты в Тверь, Иване. Поклонись от нас. Скажешь ему Марья непраздна, к сретенью, даст Бог, внука ждём, пусть живёт да ждёт. И сам покажись: до Твери, чать, тоже добрые люди донесли, что тебя татарове помяли, вот пусть тесть зятя целым пощупает. А пуще всего — сам посмотри. Своими глазами посмотри, как там у них и что. Мне доскажешь.
Своими глазами. Он сказал это ровно, не запнувшись, тем же голосом, что и остальное, слепой человек, стоящий лицом к солнцу, только что выслушавший сон про свои глаза. Я не понял и не пойму, наверно, никогда, было ли это сказано сквозь то, что легло между нами последние минуты, или поверх него, или именно из него. Есть вещи, которые надо просто принять к исполнению.