Механизатор 82 (СИ). Страница 25
— Твоё дело.
— Не всё, — уточнил Гуров. — Пашке на сапоги оставлю. У него сапоги каши просят.
— Оставь.
Он потоптался.
— Слышь, Лыткин. А ты сказал — прицеп варить надо?
— Надо.
— Ну так это. — Он смотрел в сторону. — Ты позови.
— Позову.
И вот тут я сделал то, о чём потом полгода думал: правильно ли.
— Степан Егорыч. А ты в кузню обратно пошёл бы?
Он замер.
— Куда?
— В кузню. Кузнецом. Штатная единица пустая с семьдесят девятого.
Гуров молчал долго. Так долго, что я успел пожалеть.
— Не возьмут, — сказал он наконец.
— А если возьмут?
— Не возьмут, — повторил он. — И ты не лезь. Хуже сделаешь.
Он ушёл.
Пашка задержался — он теперь всегда задерживался, — и молча стал подметать вокруг наковальни, хотя я его об этом не просил ни разу.
А в понедельник, семнадцатого, начался сев.
И в тот же день Мишка приехал на бригаду в шесть утра.
Трезвый, выбритый, злой как чёрт.
— Ну? — сказал он, увидев меня. — Доволен?
— Чем?
— Тем, что я в шесть встал.
— А ты чего злой?
— А я всегда злой, когда трезвый! — рявкнул Мишка и полез в свой трактор.
Он отработал в тот день полную смену.
И на следующий тоже.
К четвергу он ходил чёрный, дёрганый и на всех кидался, а в пятницу вечером подошёл ко мне на стане, сел рядом и сказал:
— Двадцать восемь.
— Что двадцать восемь?
— Гектаров. Сегодня. — Он смотрел в землю. — У меня отродясь двадцати восьми не было.
— Поздравляю.
— Иди ты.
Он посидел, помолчал, потом достал папиросы и закурил.
— Слышь, — сказал он. — А эти сорок рублей — они когда будут?
— В получку.
— А получка когда?
— Пятого.
Мишка кивнул.
Он сидел рядом со мной на бревне, курил и смотрел, как над полем садится солнце, и был при этом такой несчастный, что мне стало смешно.
— Тяжело? — спросил я.
— Ужасно, — сказал Мишка с чувством. — Ты не представляешь, как это тяжело.
И мы оба заржали.
Глава 10
Пятнадцатого мая объявили начало сева.
Объявили — это громко сказано. Просто в пятницу вечером на планёрке Лапин посмотрел на всех и сказал: в понедельник выходим.
И началось то, чего я не помнил.
То есть я помнил, что была посевная. Я тридцать раз в жизни видел посевную с разных сторон — сначала как тракторист, потом как снабженец, потом как продавец. Но помнить и жить внутри — разные вещи.
С понедельника колхоз перестал быть местом, где живут люди. Он стал местом, где сеют.
Работали в две смены, но смены эти были одно название.
По бумаге с шести до шести. По жизни — пока идёт. А ночью идёт, пока не села роса: сырая земля сеялку забивает, сошники начинают волочь за собой валики, и ты уже не сеешь, а портишь.
Так что в ночь работали часов до двух, потом стояли, потом с рассвета опять.
Спали в вагончике на стане. Или в кабине. Или вообще не спали.
Я в первую неделю спал часов по пять.
И — вот что интересно — мне этого хватало.
Двадцать два года. Я ложился на топчан в вагончике, проваливался как в яму, а через пять часов вставал, шёл к бочке, лил себе на голову ледяную воду, и всё. Готов.
В шестьдесят восемь я после пяти часов сна ходил бы весь день с ватной головой и к обеду забывал бы, зачем зашёл в комнату.
Сеяли мы СЗ-три-шесть. Три сеялки в сцепке, десять восемь метров захвата.
Машина хорошая, если за ней ходить. А если не ходить — беда: двадцать четыре высевающих аппарата, и любой может забиться. Из кабины ты этого не увидишь. Едешь себе и оставляешь позади пустую полосу в ладонь шириной.
Осенью она встанет проплешиной, и её будет видно с дороги.
Затем и сеяльщики.
На сцепке двое: ты в кабине и сеяльщик на подножке. Он смотрит зерно в ящиках, сошники, маркеры. Собачья работа — пыль, тряска, солнце, и весь день на ногах, вцепившись в поручень.
Ко мне поставили Пашку.
Это Лобанов придумал, и я сначала обозлился.
— Он школьник, — упёрся я на наряде.
— Он на каникулах. — Лобанов улыбнулся. — Оформлен как подсобный. Всё законно.
— Ему пятнадцать лет.
— А тебе двадцать два. — Он захлопнул книжку. — И вообще, вы ж друзья, я думал, ты обрадуешься.
Вот это было мелко и подло.
Потому что дело было не в дружбе. Дело было в том, что взрослых сеяльщиков не хватало, и на самые тяжёлые агрегаты ставили кого попало, а спрашивали с тракториста.
Пашка стоял рядом и слушал.
— Дядь Петь. — Он подошёл, когда Лобанов ушёл. — Я нормально буду. Правда.
Я посмотрел на него.
Пятнадцать лет, шея из воротника, руки в цыпках. В новых сапогах, кстати, — Гуров всё-таки купил.
— Знаю, что нормально. — Я хлопнул его по плечу. — Иди зерно принимай.
Он оказался лучшим сеяльщиком, какого можно было пожелать.
Я это понял на третий день, когда мы шли восьмую загонку и он вдруг застучал по кабине.
Я остановился.
— Что?
— Четвёртый аппарат. — Пашка перегнулся с подножки. — Тише стал.
— В смысле — тише?
— Ну, они шуршат. Все двадцать четыре. — Он показал ладонью. — А четвёртый тише. Он забивается.
Я слез, посмотрел.
Четвёртый забивался. Там в семенах попался комок земли, и его затягивало.
Пацан услышал разницу в звуке одного высевающего аппарата из двадцати четырёх, стоя на подножке трясущейся сцепки, при работающем дизеле.
— Паш. А ты давно так слышишь?
Он застеснялся.
— Не знаю. Всегда.
К среде мы вышли на первое место по бригаде.
Не потому, что я гнал. Я как раз не гнал: я шёл на постоянной скорости, не рвал на разворотах и каждые два часа останавливался проверять аппараты.
Просто мы не стояли.
У Дудника за три дня было четыре остановки, из них одна на два часа — забился семяпровод и он его не мог прочистить. У Мещерякова полетел маркер. У Сорокина — я его предупреждал — на второй передаче загудело так, что он встал и вызвал тягач.
А мы шли.
Я вёл тетрадь прямо в кабине, в целлофановом мешке, и записывал: время, гектары, что заметил. И к среде у меня накопилась любопытная цифра: за три дня мы потеряли на остановках сорок минут. У Дудника — четыре с половиной часа.
Разница — это, между прочим, тридцать гектаров.
Тридцать гектаров, которые кто-то потом досеет второпях. Или не досеет.
В четверг приехала Людка.
Я её увидел издалека — как она идёт по краю поля, в платке, с сумкой, — и не сразу поверил.
До стана от села было пять километров.
Я довёл загонку до конца, остановился, слез.
— Ты чего? — вырвалось у меня вместо здрасьте.
— Ничего. — Она поставила сумку. — Матери на ферму несла, ну и… сюда зашла.
Ферма была в другой стороне. Мы оба это знали.
— Ага, — сказал я.
— Что «ага»?
— Ничего.
Она открыла сумку.
Там было завёрнутое в полотенце: варёная картошка, ещё тёплая, огурцы солёные, хлеб, кусок сала и бутылка молока, заткнутая бумагой. И сверху — четыре пирожка.
— С луком и яйцом. — Людка нахмурилась. — Ешь.
Мы сели у гусеницы, в тени.
Тень от ДТ узкая, и нам пришлось сесть тесно, плечом к плечу, и вот это, я подозреваю, входило в её планы с самого начала.
Пашка подошёл, потоптался. Я его усадил. Людка дала ему пирожок, он съел его в три укуса, сказал спасибо и убежал смотреть сеялку, хотя смотреть там было нечего.
— Это Гуровых? — спросила Людка, глядя ему вслед.
— Гуровых.
— Он вырос как.
— Он ест теперь.
Она посмотрела на меня, но ничего не сказала.
— Тебя не хватятся?
— Клавдия отпустила до четырёх. — Она смотрела, как я ем. — У нас всё равно никого, все в поле.
Я ел и смотрел на неё.
Она была в платке, из-под которого выбились волосы, и в старой кофте, и на щеке у неё была полоска пыли — она где-то мазнула рукой и не заметила.
Я протянул руку и стёр большим пальцем.