Прапорщик 1914: Снарядный голод (СИ). Страница 24
Второй связной принёс от Михеева: первая встала, окопалась, просит разрешения выдвинуть дозор к просеке.
— Пущай выдвигает, — сказал я. — Его полоса.
Третий — от Свешникова: левый край задерживается, будет к пяти с четвертью.
— Добро.
И всякий раз, отпуская связного, я ловил себя на том, что мне надо себя пересилить, чтоб сказать «добро» вместо «стой, я сейчас приду». Мне и прежде случалось стоять и ждать. В роте я ждал донесений от взводных и не бегал по окопу, дёргая всякого за плечо. Но там, покуда я ждал, я всё же видел своих людей и мог их окликнуть, и знал, что через минуту дойду.
А тут я ничего не видел. Тут вместо людей у меня были голоса связных и темнота, и всё, что я мог, — это складывать их слова в одну картину и говорить «добро».
Он успел к десяти минутам шестого. С опозданием. И с двумя ранеными.
Гарь немец не обстреливал. Он ждал в лощине.
По лощине он бил ещё десять минут, перенося огонь вдоль ожидаемого пути, а потом понял, что движения нет, и замолчал. Немец ошибся маршрутом, но не превратился от этого в дурака.
А у Свешникова на левом краю вышло скверно другое: маршевые — не побежали, а стали садиться, как садится человек, которому подрубили колени. Дело обычное, и в темноте оно расходится, как зараза.
И тут я услыхал сквозь всё — голос. Ровный, негромкий, безо всякой команды в нём.
— Ерошка. Тимофей. Ерошка, слышь. Ко мне давай, ко мне.
Гужев не кричал «встать». Он звал по именам.
— Тимофей. Тимофей, слышь.
Тимофей не отзывался. Он позвал второй раз, так же ровно, будто окликал через двор.
Левый край встал и пошёл.
Я этого не приказывал. Меня там не было, и я об этом узнал после, от Свешникова, а в ту минуту только услыхал голос и понял, чей.
К шести рубеж был занят весь.
Разбор я делал не по донесениям, а по земле — обошёл всё сам, когда рассвело, и всякий раз, ступая, слушал не то, что мне говорят, а то, что под ногой.
Батальон стоял не одинаково. Совсем не одинаково. У Ольшанского окопы были отрыты по всем правилам, в полный профиль, с одеждой крутостей, и брустверы обложены дёрном так ровно, что хоть смотр принимай. У Дёгтева никакого профиля не было, а были ямы, ямки и щели, вырытые как попало и где попало, — но в его полосе не нашлось ни единого места, откуда нельзя было бы стрелять по лощине, и все они были связаны ходами, отрытыми в первую очередь, до окопов. У Свешникова копали медленно и криво, и Гужев ходил вдоль и вязал: тут подправь, тут не так, тут вода пойдёт. А у Михеева всё было по-стариковски, обжито, будто рота тут вторую зиму, и уже висел котелок, и уже кто-то приладил у входа доску, чтоб не месить грязь.
Я шёл вдоль всего этого часа полтора, от сгоревшего хутора до просеки, и всю дорогу во мне сидело странное, не сразу называемое чувство: будто я смотрю на работу, сделанную не мною, и мне за неё отвечать, — и не нашёл на всём рубеже ни одного места, которое мне надо было бы переделать, и это было куда неудобнее, чем если бы нашёл.
Михеев принёс к вечеру свою книжку…
Убитых пять. Раненых девятнадцать, из них тяжело четверо, и двоих до перевязочного не довезли бы, кабы Дёгтев не отрыл свои ходы прежде окопов. Стволов девятьсот пятьдесят два: девять потеряно, подобрать не сумели — немец до сих пор клал по лощине. Батарея прикрыта с обоих боков. Просека наша.
— Фамилии, — сказал я.
Он поглядел на меня поверх книжки — прежде я фамилий не спрашивал, довольно было числа, — и прочёл. Пять. Из них трое из тех самых маршевых, что пришли в сентябре с палками и до нынешней ночи винтовки в руках не держали; им её и выдали-то третьего дня, из подобранных. Один из кадровых, из Ольшанского, — убит на гари, на голом месте, куда его повели, потому что там было безопаснее.
И один из первой роты. Из моих.
Я поглядел на фамилию и не вспомнил лица.
— Кто это, Михеев?
— Дык Кирьянов же. Тихон. — Михеев послюнил карандаш и головы не поднял. — С августа у нас, с гродненской партии. Вы его знаете, ваше благородие. Он вам третьего дня сапог подшивал.
Я его не помнил.
Я сидел и вспоминал третьего дня, и сапог, и не мог вспомнить лица, — а Михеев ждал, не торопя, и в том, как он ждал, не было ни укора, ни удивления: он-то давно понимал то, до чего я в ту минуту только додумывался. Год назад я знал в роте всякого — не по фамилии, а по тому, как он держит ложку и куда смотрит перед делом; я тем и держал роту. А нынче у меня их тысяча сто сорок два по списку, и я знаю четверых ротных, и десяток унтеров, и ещё полсотни в лицо, — и вот этого Тихона Кирьянова, который подшивал мне сапог третьего дня, я не знаю и уже не узнаю.
Я переписал к себе все пять фамилий.
— Кондрата Ефимыча представить в младшие унтер-офицеры, — сказал я. — Свешников пусть приложит послужной список и своё заключение.
— А Лагунова куда, ваше благородие? У него не попятился никто.
— Про «никто» графы нет.
— Вот и я говорю.
Михеев послюнил карандаш и записал, не спросив за что.
— И припиши: за то, что левый край встал. Своими словами припиши, как было. Не «за отличие», а как было: звал по именам, и они пошли.
— Так этого ж в графу не влезет, ваше благородие.
— А ты в две графы, — сказал я.
Нелидов приехал через день. Привёз бумагу и сам, я думаю, нарочно привёз, а не с ординарцем послал.
— Утверждены в должности. И пришло производство в капитаны по прежнему представлению, которое ушло ещё после осенних боёв.
Я держал эту бумагу — плотный казённый лист, где чужой писарской рукой было выведено моё имя и слово «капитан», и где всё было в совершенном порядке: и число, и подпись, и печать, — и не чувствовал ничего того, что положено чувствовать в такую минуту. Двадцать два года, капитан. В мирное время про такое рассказывали бы в полку сорок лет.
— Значит, не за нынешнюю ночь? — спросил я.
Нелидов побарабанил чернильными пальцами по краю стола и переложил бумагу ко мне ближе.
— Производство — за прежнее отличие, и представление шло своим порядком. Нынешняя ночь его за двое суток не породила. Зато она решила вторую бумагу: утверждение вас батальонным. Чин и должность пришли одним пакетом по разным основаниям.
Он подумал и прибавил, тише:
— И ещё одно. Вы в лощину не побежали. Мне доложили.
— Мне об этом докладывали?
— Мне обо всём докладывают, — отозвался он. — Я оттого и езжу, что мне докладывают, а я всё равно езжу. Так вот: побежали бы — я бы вас утвердил и всё равно бы знал, что вы ротный. Хороший, но ротный.
Вечером Ольшанский пришёл ко мне сам, чего прежде не делал ни разу: за весь месяц, что мы служили вместе, дорогу между нашими землянками протаптывал я один, и протоптал её так, что она была видна в темноте.
Землянка моя стояла у сгоревшего хутора, и от неё до его роты было триста шагов и всю дорогу от порога до порога он, надо думать, эти шаги считал, потому что вошёл не сразу, а постоял снаружи.
Он вошёл, застёгнутый на все пуговицы, как всегда, и стал, и я вдруг сообразил, что теперь между нами всё стало на место. Он штабс-капитан. Я капитан. Тот узел, что висел с того самого дня, как мне дали батальон и не дали чина, — развязался сам собою.
И мы о нём не сказали ни слова.
— Я к вам про гарь, — начал он. — Вы мне добро дали, не спросив резонов. Я хочу их всё же изложить.
— Не надо, — сказал я. — Рубеж занят. Резоны при вас, они мне не нужны.
— Нужны, — возразил он твёрдо. — Не вам. Мне. — Он помолчал. Он тронул пуговицу.
— Я двадцать лет служу и второй раз в жизни водил роту по голому месту. Первый раз был в Пруссию, и там я потерял полроты, и правы были те, кто мне после сказал, что не надо было. И я с тех пор не водил. А тут повёл.
— Отчего?
— Оттого, что вы мне не сказали как, — ответил Ольшанский. — Ежели бы вы мне сказали «рвись лощиной рывками» — я бы рвался лощиной. Приказ. И положил бы там людей, потому что он туда и бил, и всё бы я исполнил в точности, и был бы кругом прав. А вы мне сказали: к пяти и прикрыть батарею. И вышло, что решать мне. А раз мне решать, так я и стал думать не как исполнить, а как сделать. И надумал гарь. — Он поглядел на меня. — Мне это, признаться, не понравилось. Я не привык. Спалось скверно.