Чужие петлицы. Дилогия (СИ). Страница 5
Он сложил всё назад — письма к письмам, карточки к карточкам, Машу лицом вниз, — завернул в тряпицу, затянул бечёвку. Скелет легенды он выучит к вечеру. А мясо на этом скелете придётся теперь наращивать самому, по крупице, из обмолвок, из чужих писем, из того, что само приплывёт в руки, — и следить, чтобы ни одна мина не рванула раньше, чем он успеет её нащупать и обойти.
Он усмехнулся про себя — невесело. Сорок лет он вдалбливал это другим: легенда не то, что ты о себе рассказываешь, а то, чем живёшь не задумываясь, и провал всегда садится на стык заученного и настоящего. Теперь ту же истину предстояло прожить самому, да ещё наоборот. Не выдумать чужого человека — стать им. Срастись с чужим именем, чужой роднёй, чужой Машей так плотно, чтобы шов не разошёлся ни во сне, ни в бреду, ни под чужим внимательным взглядом. На это и отпущены ему сто дней. На это — и на войну, которую он один здесь видел наперёд.
Санитарка прибралась в палате к полудню и, проходя мимо, задержалась у его койки — то ли поправить одеяло, то ли просто почесать язык, как это водится у одиноких немолодых баб, которым раненые в палате наполовину свои.
— Ну что, нашёл, чего искал? — повела она подбородком на узелок. — Всё цело?
— Всё. Спасибо, мать. — Воронин чуть подвинулся, освобождая ей край койки, — он уже понял, что эта присядет и наговорит, дай только повод. — А звать-то тебя как?
— Дарья я. Можно тётка Даша, меня тут все так. — Она опустилась на табурет, охнув. — А тебя Сергеем, я уж знаю, в бумагах наглядела, как принимали. Серёжа, стало быть.
— Тётя Даша, ты не серчай, спрошу глупое. — Он провёл ладонью по лбу, изображая усилие, и снова это было лишь наполовину притворством. — Меня как сюда привезли? И где это — сюда? Помню, рвануло — и темно. А дальше будто кто стёр.
— Дак контузия, голубчик, она такая, — с готовностью отозвалась Дарья. — У нас тут таких каждый второй. Госпиталь окружной, под Минском стоим. А тебя с учений приволокли, на третий день, что ли. Грязного, оглушённого, шинель в клочья. Лейтенантик, что привёз, сказывал — на самых стрельбах тебя приложило, рядом рвануло. Хорошо, говорит, живой остался, иному б голову начисто.
— Лейтенант, что привёз… — Воронин уцепился за нить осторожно, как тянут за неё, чтоб не оборвать. — Из наших? Не назвался?
— Назвался, да я запамятовала, голова худая. — Дарья отмахнулась. — Из твоей части, сказывал, вместе служите. Хвалил тебя шибко. Командир, грит, толковый, бойцы за им как за каменной стеной, хоть и молоденький. Постоял, покурил во дворе да и уехал, недосуг ему. Обещался отписать вашим, что живой ты. Родным-то.
Воронин кивнул и отвёл глаза, будто от слабости. На деле он прятал работу — складывал, считал. Часть рядом, под Минском. Кто-то из неё уже взялся отписать «родным, что живой», — значит, мать скоро будет знать, что сын в госпитале, и напишет, и спросит, и в письме непременно окажется Маша. Срок пошёл. А ещё этот хвалёный Рябов — толковый, бойцы за ним стеной. Воронин усмехнулся бы, не будь это так невесело: ему досталось чужое доброе имя, и теперь надо было его не уронить, изо дня в день быть тем командиром, какого помнили чужие люди, не имея и доли того, чем тот командир жил.
— Долго мне тут лежать-то? — спросил он, больше чтобы увести разговор от узелка.
— А докуда доктор велит. Тебе чего неймётся? — Дарья усмехнулась, но как-то невесело, и понизила голос. — Належишься ещё. Время такое, что и належаться не дадут. Сказывают, на границе неспокойно. Брешут, может, а только народ оттуда едет, и сводки недобрые. Ох, не к добру нынче весна.
Воронин промолчал. Он знал, к чему эта весна и чего стоит бабье «брешут или нет». Он знал день и час — знал лучше любого штаба, — и оттого пустая тревога старой санитарки, чутьём угадавшей то, что он держал в голове расписанным по минутам, отозвалась в нём глухо и скверно. Сказать ей было нечего. Вернее, сказать было всё — и нельзя ничего.
Дарья меж тем приметливо оглядела его тумбочку.
— А табачку, гляжу, не трогаешь. — Она указала на кисет, выложенный поверх узелка. — Полнёхонький лежит. Некурящий, ай бросил?
Воронин скользнул взглядом по кисету и принял к сведению ещё одну чёрточку чужого человека, которым теперь был: кисет полон, к нему не притрагивались — стало быть, Рябов не курил, а табак держал для других, чтоб было чем угостить бойца. Командирская привычка, мелкая и верная.
— Не курю, — сказал он. — Для ребят держу.
— И то по-хозяйски, — одобрила Дарья.
— А зазнобу-то писать будешь? — Дарья хитро покосилась на узелок, и Воронин внутренне подобрался. — Я ить карточку видала, как вещи принимали. Видная девка. Невеста, чай?
— Невеста, — обронил он, ничем себя не выдав, и в ту же секунду занёс в память: для посторонних — невеста, так проще, так меньше вопросов. — Напишу. Дай оклематься.
— И напиши, и напиши, — обрадовалась Дарья своей правоте. — Девки ждать не любят, разбалуешь — уведут. Моего вон тоже в своё время… — Она махнула рукой, не договорив, и в этом недоговорённом стояло что-то своё, давнее, и Воронин не полез. — Ну лежи. Чай скоро.
Она ушла, и он остался лежать, глядя в бревенчатый потолок и сводя добытое в одну картину, как сводил когда-то разрозненные донесения. Где он — теперь ясно: окружной госпиталь под Минском, рядом часть, весть домой уже ушла. Кто он на бумаге — тоже ясно: лейтенант Рябов из разведшколы, командир, которого хвалят. Не ясно было одно — живая изнанка чужой жизни: Маша, имена из писем, всё то, на чём подорвёшься в любую минуту.
И знал главное — то, чего здесь не знал никто. Он скосил глаза на ходики. Восемнадцатое марта. Загнул в уме пальцы: март добить, апрель, май, июнь до двадцать второго. Без малого сто дней — и целая чужая жизнь, которую за этот срок предстояло выучить наизусть, чтобы дожить до своего часа лейтенантом Рябовым, а не разоблачённым неизвестно кем.
Стать Рябовым настолько, чтобы перестать оглядываться на самого себя: чтобы рука сама, без запинки, выводила чужой росчерк; чтобы на оклик «Серёжа» оборачиваться вовремя, а не на полсекунды позже; чтобы на «Машу» в чужом письме не дрогнуло лицо.
Он закрыл глаза. Скелет — к вечеру. Мясо — по крупице.
Глава 3
«Тренировка»
К концу марта его стали выпускать во двор. Доктор сказал: ходи, дыши, только не геройствуй, — и Воронин принял это как разрешение начать работу, которую откладывал с первого дня. Тело надо было проверить. Не пожалеть, не поберечь — проверить, как проверяют незнакомое оружие, прежде чем идти с ним на дело: что оно может, где у него лёгкий ход, где осечка, чему верить, а чему не верить ни в коем случае. Откладывать было нельзя. Тело крепло само, день ото дня, но крепло вслепую, без хозяина, — а Воронин не желал однажды понадеяться на него в деле и нащупать предел там, где не ждал. Лучше найти этот предел сейчас, на тихом дворе, своей рукой, чем после — чужой, под огнём.
Двор госпиталя был тесный, обнесённый дощатым забором, с натоптанными в грязном снегу тропками. У глухой стены стоял турник — две вкопанные сваи и перекладина, обмотанная для тепла рваным тряпьём, — а поодаль чернела колода с засаженным в неё топором, лежала куча наколотых дров и горбились ещё не початые чурки. Десяток выздоравливающих топтался кучками, курили, грелись на скупом мартовском солнце. Пахло мокрым деревом, махорочным дымом и тем особым госпитальным духом — карболкой, прелым бельём, остывшей кашей, — что пропитывал тут всё и тянулся за выздоравливающими даже на воздух. С крыши капало; снег у завалинки осел, почернел, пошёл ноздрями. К турнику не рвался никто. Холодно, да и незачем: належавшимся хотелось покоя, а не железа под ладонью.
Воронин подошёл к перекладине, стянул ватник, остался в нательной рубахе. Сырой воздух сразу прихватил кожу. Он взялся за обмотку, и холод всё равно обжёг ладони сквозь тряпьё. Торопиться он не стал — повисел, чувствуя, как под собственным весом вытягивается позвоночник, как разбираются по местам мышцы спины и плеч. Тело висело чужое, незнакомое на ощупь изнутри: легче, чем он привык, и будто короче в рычагах. Он дал себе минуту — приноровиться к новому весу, к новому размаху рук, как приноравливаются к чужому инструменту, прежде чем пустить его в ход. Потом подтянулся. Раз. Тело пошло вверх легко, чисто, без натуги, и это было давно забытое, почти неприличное по лёгкости ощущение — будто кто-то снял с него мешок с песком, который он таскал на плечах столько лет, что перестал замечать. Два. Три. Подбородок над перекладиной без обмана и без рывка, без той свинцовой тяжести сорока прожитых лет, когда каждое повторение надо выгрызать у самого себя.