Чужие петлицы. Дилогия (СИ). Страница 20

И в этой обмолвке, проскользнувшей сквозь его балагурство, Воронин расслышал то, что чуяли, оказывается, все они, каждый на свой лад: что тишина эта неспроста, что копится за ней что-то тяжёлое.

Гридина и узнавать особо не пришлось — тот сам вываливался наружу весь, без остатка, с первого же часа. Он говорил без умолку, балагурил, сыпал заводскими присказками, переворачивал чужие слова так и эдак, и в пальцах у него всё время что-то крутилось — то гайка, то обрезок шнура, то стреляная гильза, — а под нос он при этом тихонько приговаривал, словно сам с собой советовался. Воронин быстро понял, что трескотня эта — не от глупости и не от лёгкости душевной, а вроде заслонки: так Гридя держал в узде и себя, и других, заговаривал страх, своё и чужое напряжение растворял в шутке. Дело же своё подрывное он и впрямь знал виртуозно — это Воронин определил по тому, как уважительно, любовно тот обращался со взрывчаткой, как точно говорил о навесках и шнурах. Болтун, да мастер. Такому цена известна.

Лыкова он взял под опеку сразу и почти бессознательно — как берут под крыло озябшего птенца. Мальчишка был блестящ в своём деле: рацию знал до винтика, морзянку гонял чисто и быстро, в технике делался уверен и точен, как хирург. А вот в остальном — терялся, робел, краснел, ко всем обращался на «вы» и норовил переспросить, уточнить, будто боялся ошибиться и подвести. Под чужим грубоватым словом он вздрагивал и снимал очки, протирал их полой гимнастёрки, щурясь близоруко и беззащитно, и снова надевал. Воронин, глядя на него, всякий раз отгонял непрошеную мысль: девятнадцать лет. Мальчик. И — война через пять недель. Поделать с этим было нечего, кроме одного: готовить мальчишку так, чтобы тот выжил подольше. Он гонял Лыкова на сборку-разборку рации вслепую, на ощупь, заставлял в темноте находить контакты, менять питание, разворачивать антенну в три счёта. Мальчишка пыхтел, потел, краснел, порой втихомолку обижался на придирки — а Воронин знал, что каждая такая минута муштры может однажды обернуться для него лишним часом жизни; а час жизни на той войне, что надвигалась, стоил дороже любых мальчишеских обид.

А вот с Кречетовым вышло иначе. С Кречетовым у Воронина с первого дня установилось то редкое, без слов, понимание, какое бывает только между людьми одной породы, одного ремесла. Старший сержант был немногословен до крайности — на иной вопрос отвечал кивком да половиной фразы, а то и вовсе делом раньше слова. Но Воронин читал его без труда, как читают родную речь. Он видел в нём опытного, битого, надёжного бойца — финскую тот прошёл, и прошёл, судя по всему, в самом пекле, на снегу, под белыми маскхалатами, там, где из десятка возвращался один. Кречетов же, в свою очередь, приглядывался к новому командиру — поначалу с той спокойной, ничего не обещающей выжидательностью, с какой битый солдат встречает всякого молодого лейтенанта: поглядим, мол, чего ты стоишь, прежде чем под тебя голову подставлять.

Перелом случился на третий день, на стрельбище, само собой, без единого лишнего слова. Кречетов, расположившись поудобнее, неспешно и тщательно протирал краем рукава линзу оптического прицела — была у него такая повадка, обстоятельная, почти нежная, — и Воронин, наблюдая за ним, обронил между делом пару замечаний: про вынос точки прицеливания на ветру, про то, как ложится пуля на излёте, про мелочь, которую знает не всякий стрелок, а только тот, кто сам подолгу лежал за прицелом и платил за промах не двойкой в ведомости. Сказал — и осёкся, мысленно одёрнув себя: лишнего, лишнего наговорил, не по чину лейтенанту из пехотного училища такое знать. Но было поздно.

Кречетов медленно поднял на него светлые глаза. Поглядел — долго, внимательно, по-новому. И ничего не сказал. Только чуть приметно кивнул, словно поставил себе какую-то галочку, и вернулся к прицелу. Но с этого мгновения что-то между ними переменилось окончательно и бесповоротно: молчун-снайпер признал в командире своего. Распознал руку, распознал породу. И Воронин, поймав этот скупой, едва уловимый знак, ощутил такую глупую, такую несоразмерную радость, какой не испытывал, кажется, ни от одной похвалы в той, прежней жизни. В чужом, враждебном, обречённом времени у него появился свой. Один-единственный, молчаливый, тульский. Но свой.

В ночь перед рекогносцировкой им с Кречетовым выпало караулить вдвоём. Сидели на завалинке, в тёплой темноте, и долго молчали — обоим молчать было привычно и не в тягость. Где-то далеко на западе изредка погромыхивало — не гроза, для грозы небо стояло чистое, звёздное.

— Слышь, командир, — подал вдруг голос Кречетов, негромко, в своей скупой манере. — Моторы.

Воронин прислушался. И верно: сквозь стрёкот кузнечиков, на самом пределе слуха, с того берега наплывал ровный, далёкий, ни на минуту не смолкающий гул. Танки. Тягачи. Их подтягивали по ночам, к самой воде, глуша двигатели у рубежа.

— Слышу, — сказал Воронин. — Третью ночь так.

— Четвёртую, — поправил Кречетов. Помолчал, пожевал травинку. — На финской тоже эдак было. Перед тем как нам идти. Ночью гудит, днём тихо. Земля сама дрожит, а начальство своё: спи, мол, не выдумывай. — Он сплюнул травинку. — Кончилось тем, что полроты подо льдом легло.

Это была, должно быть, самая длинная речь, какую Воронин от него слыхал. И в ней было всё разом: и опыт, и горечь, и то солдатское, выстраданное недоверие к бодрым словам сверху, которое Воронин так хорошо знал по самому себе.

— Ты вот что, Михаил, — сказал он тихо. — Ребят держи при себе. Лыкова особо. Когда начнётся — а начнётся скоро, нутром чую, — врассыпную бежать не давай. Поодиночке пропадём, а вместе, глядишь, и выйдем.

Кречетов повернул к нему в темноте лицо. Светлых глаз было не разглядеть, но Воронин и так знал, какие они сейчас.

— Стало быть, и ты чуешь, — не спросил, а удостоверил старший сержант. — То-то я гляжу: молодой, а будто… — Он подыскивал слово и не подыскал. — Ладно. Не впервой. Выведем, командир. Кого сможем — выведем.

«Кого сможем». Кречетов не утешал и лишнего не сулил — он, битый, знал заранее, что всех не выведешь. И от этой его трезвой, без иллюзий, готовности Воронину сделалось вдруг спокойнее, чем от любых клятв и заверений.

И только глубоко, под этой радостью, ныло то, чего он не мог сказать никому из троих: что он знает цену каждому из этих тихих июньских дней и как мало их осталось. Он глядел на Гридину гайку, без устали мелькавшую в длинных пальцах, на протёртые до белизны Лыковы очки, на сухие, неспешные руки Кречета — и знал, пусть не поимённо, но знал наверное, что не все эти руки доживут до конца того, что вот-вот начнётся. И носить это в себе, улыбаясь им в ответ, было едва ли не тяжелее всего, что выпало ему в этой второй жизни.

* * *

На рекогносцировку вышли в ночь на тринадцатое.

Шли тихо, по-разведочному, краем леса вдоль реки, к самой границе. Воронин вёл, Кречетов прикрывал, Гридя с Лыковым держались в середине. Ночь стояла короткая, июньская, тёплая. Пахло травой и водой.

И чем ближе подходили к рубежу, тем яснее Воронин читал то, что было разлито в этой тихой ночи.

Слишком тихо. Вот что.

Та сторона молчала. Но молчала не пусто — молчала набито, плотно, как молчит изготовившийся к прыжку зверь. Воронин залёг на опушке, поднял бинокль и впился в темноту того берега. И темнота отзывалась ему — не звуком, нет, звук немцы глушили умело, — а тысячей мелких примет, которые умел читать только тот, кто сам так затаивался перед броском.

Свежие колеи в росной траве, набитые за последние ночи. Притоптанные подходы к воде у бродов. Тёмные пятна под маскировочными сетями там, где их не было неделю назад. Сапёрные затёски на деревьях у переправ. И ни огонька, ни костра, ни случайного блика — слишком чисто, слишком пусто для обычного приграничья, где всегда копошится какая-нибудь жизнь.

Они стояли там. За рекой. Не полк, не дивизия. Армии. Целые армии, прижавшиеся к земле, затаившие дыхание, ждущие своего часа.




Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: