Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ). Страница 5



Он сидел у плошки на месте Шау — и уже одно это говорило о многом. Немолодой, лет тридцати пяти, в чистой, не по-здешнему чистой рубахе; на тонком носу — очки в тонкой оправе, редкая в этих краях вещь, знак грамотности и власти. Перед ним на колене лежала раскрытая книжечка, и он, слушая, что-то помечал в ней огрызком карандаша. Когда я влез в камеру, он оторвался от книжечки и весь обратился ко мне — цепкий, внимательный, ничего не упускающий, — и я сразу понял, что этот человек опаснее всех карателей с напалмом, вместе взятых. Каратель может тебя только убить. А этот решает, свой ты или чужой, и его решение тяжелее пули.

— Вот он, — Шау качнул подбородком в мою сторону, а сам на Тама не смотрел. — Тхай. Тот самый.

— Тот самый, — повторил человек в очках и не спеша оглядел меня с головы до ног: трофейный карабин в руке, кровь, засохшую на запястье, спокойное лицо. Что-то пометил в книжечке. — Я товарищ Там. От окружного комитета. Поставлен следить, чтобы здесь воевали правильно. — Он чуть выделил последнее слово. — Мне сказали про тебя странное, Тхай. Сказали, мальчишка-новичок, которого позавчера контузило так, что он на поле слюни пускал, вчера под штурмовиком одним окриком спас ячейку и угадал, куда ляжет снаряд. А сегодня вот — взял с ножом солдата, чисто, как мясник режет свинью, и руки не дрожат. — Он сложил книжечку, не закрывая, заложив карандаш. — Я человек простой, Тхай. Я люблю, когда странное объясняется. Объясни мне.

Сделалось так тихо, что слышно стало, как где-то в глубине хода падает со свода вода — капля за каплей. Бай застыл у входа. Шау сгорбился над плошкой, и беспалая его рука замерла на колене, не доведя до рта щепоть бетеля. Май отвернулась ко всем спиной, к стене. Все они ждали, что я скажу, потому что от того, что я скажу, зависело теперь и моё, и, может быть, их.

Соврать складно нельзя. Складная ложь — это то, что человек с книжечкой ловит лучше всего, на это у него нюх. Я выбрал то, что было ближе всего к правде и при этом безопасно.

— Не знаю, товарищ Там. — Я сел, привалившись к стене, устало, как и положено тому, кто с ночи на ногах. — После того удара по голове во мне будто что включилось. Видится наперёд — куда ляжет, откуда придут. Само. Я не учился. — Я положил трофейный карабин плашмя на колени, прямо, без вызова. — Хотите — гоните. Хотите — пользуйтесь. Мне теперь всё одно. У меня в той деревне никого не осталось.

Это была правда — у Тхая в той деревне и вправду не осталось никого, и Там это знал, и в этом была вся сила сказанного: ложь, обёрнутая в настоящее горе, перестаёт быть ложью на ощупь.

Там медлил — долго, не выпуская карандаша из пальцев. Потом записал что-то — короткое, в одно слово, — и я многое отдал бы, чтоб прочесть это слово.

— Контузия, значит. — Он дал паузе повисеть и неторопливо защёлкнул книжечку на тесьму. — Бывает. — И, поднимаясь, посмотрел на меня поверх очков, долгим немигающим взглядом, каким смотрят на запись, которую ещё предстоит дополнить: — Я тут побуду, Тхай. При ячейке. Погляжу на твою контузию ещё. Вблизи.

Он сказал это спокойно, почти ласково, и от этой ласковости по спине прошёл холодок, какого не было ни под штурмовиком, ни на тех пятнадцати шагах с тесаком. Там не верил мне ни на грош. Там завёл на меня строчку в своей книжечке — и теперь будет ждать, терпеливо, по-чиновничьи, когда я эту строчку дополню до приговора.

Я придвинул трофейный карабин ближе, разложил на коленях ветошь и принялся счищать с него чужую кровь, пока не присохла. Спешить было некуда. Там сел в своём углу надолго, и я устроился так, чтобы видеть его очки от плошки, — и приготовился сидеть дольше.

Глава 4

«Чужой среди своих»

Оружие я разобрал на третий день, всё, до последнего винта: где люфт, где сорвёт резьбу, где затвор подведёт в самый нужный миг. Снаружи такая железка смотрится исправной, а чем она обернётся в деле, до разборки не скажешь.

Я сидел у плошки в нижнем ярусе, разложив на расстеленной тряпке всё наше богатство, и перебирал его медленно, по одной железке, поднося каждую к огоньку и поворачивая так и эдак. Богатство было нищее. Две винтовки Мосина, обе старше и меня, и Тхая, обе ещё с той, давней французской войны, — и одна из них оказалась приличной: ствол изнутри чистый, без раковин, затвор ходит туго, но запирается верно, и с такой, если не пороть горячку, можно положить человека шагов с трёхсот, и не одного. А вторая была рухлядь: ложа треснута вдоль и стянута проволокой, и я знал наверняка, что она переломится в руках на третьем, много на четвёртом выстреле, — и мысленно отдал её землекопам: тем стрелять всё равно не придётся, для острастки и виду сгодится. Трофейный карабин, взятый вчера у пепелища, был легче и ладнее, под низкую руку как раз, да патрон к нему шёл слабый и короткий, так что дальше двух сотен шагов из него можно было только пугать. Цинк патронов к мосинкам я пересчитал дважды, и оба раза вышло невесело: на серьёзный бой этого хватало на полчаса, на хороший — и того меньше, и выходило, что бить нам придётся не в открытом бою, которого мы не выдержим, а из засады, в упор, наверняка, чтобы ни один патрон не уходил в белый свет.

Самодельные гранаты я развязал и осмотрел поодиночке, и две из четырёх отложил в сторону, потому что запал в них был собран криво, торопливыми руками человека, который сам не понимал, что делает: такая граната рвёт не того, в кого её бросили, а того, кто бросил, — а в нашем деле, где каждая пара рук наперечёт, своя дурная граната страшнее десятка чужих. Это надо было переделать, и это я умел; пальцы уже сами, без спроса, прикидывали, как развести запал и замедление, чтобы вышло честно.

Дядя Шау подсел ко мне неслышно, как умел во всей ячейке только он один, — я уловил его не ухом, а той кожей на затылке, что просыпается у человека после нескольких лет под огнём и потом не засыпает уже никогда, — и долго сидел рядом, ничего не говоря, и смотрел, как я работаю. Я держал глаза на затворе и руки в деле: пусть смотрит, мне скрывать по чистке оружия было нечего, кроме того единственного, чего из чистки всё равно не вычитаешь. Руки делали своё, и в этой старой, заученной до сна работе была почти отрада: тряпица, шомпол, капля масла из плоской жестянки, проверить ход, отложить; снова тряпица, снова шомпол. Масло пахло горелым и отдавало керосином — другого тут не водилось.

— Где научился? — спросил Шау, помолчав, и спросил не так, как спрашивал Там, — без книжечки и без второго дна. Старику было просто любопытно.

— Не помню, дядя, — ответил я, и это было почти честно: Тхай и вправду не умел и не помнил, а тот, кто умел, делиться с дядей Шау своей памятью не собирался. — Руки помнят. Голова нет.

Шау сплюнул в угол красным от бетеля и поднял к плошке левую руку. Двух пальцев на ней не было — отнятые давно, обрубки заросли ровно, и кожа на них блестела в свете огонька, как обмылок.

— Я вот этими, какие остались, рыл первые ходы здесь, под Кути, когда тебя ещё и в проекте не было, — сказал он негромко, поднося беспалую ладонь к самому огоньку, будто грел её, и в голосе не было ни хвастовства, ни горечи — одна сухая опись прожитого. — Против француза. Француз был злой, да понятный: он лез в нашу зелень своими ногами, в тяжёлых ботинках, и в этой зелени мы его и съели, по куску, год за годом, пока он не подавился и не ушёл за море.

Я молча подал ему чистую мосинку — попробовать вес. Старик принял её в обе руки, повёл стволом вдоль свода привычным, давно забытым телом движением и вернул мне. Эта тяжесть была ему знакома и, должно быть, дорога.

— А эти, что пришли теперь, — он повёл подбородком вверх, к низкому глиняному своду, за которым лежали метры земли, и поле, и небо, и вся чужая сила, приплывшая из-за океана, — эти ногами не лезут. Эти жгут сверху и сидят за рекой, и достать их нечем, и оттого с ними по-старому, по-французски, уже нельзя. Многие наши этого ещё не поняли. И многие за непонимание это уже легли в землю, которую думали оборонить.




Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: