Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ). Страница 3



Дядя Шау поднялся. Отряхнул колени тем спокойным, отдельным движением, каким старики делают всё. И застыл, повернувшись ко мне всем телом, как поворачиваются к тому, кого заново примеряются понять. Прежнего «контузило, оклемается» в нём уже не было. Было другое. И мне это другое не понравилось.

— Откуда ты знал, мальчик, — сказал он. Это был не вопрос.

— Показалось, — сказал я. И мотнул головой на провал, на белый свет в нём. — Туда смотрело. Вот и не пошёл.

Слабо. Старик долго не отводил с меня глаз, и беспалая его рука сжалась и разжалась на колене. Потом отвернулся. И пошёл откапывать ногу в сандалии — без надежды, но как надо. Потому что своих не бросают даже мёртвыми.

* * *

Откапывали Кху быстро и молча — штурмовик мог вернуться, и каждый это знал. Я выгребал руками рыхлый, ещё тёплый от взрыва завал наравне со всеми и краем уха держал небо: будет третий заход — услышу его раньше, чем он войдёт в пике, и успею крикнуть. Третьего захода не случилось. Им хватило и того, что они сделали.

Тело снесли в нижний ярус, где было сухо и темно. Дядя Шау сам, не доверив никому, накрыл мальчишке лицо отвёрнутым краем циновки. Звали парня Кху. Он был моложе Тхая, совсем зелёный; Бай знал его с детства — они вместе ловили рыбу в оросительном канале, давно, ещё до того, как всё это началось и пошло.

— Он первым к колодцу кинулся, — сказал Бай. Не мне — глине. — Всегда первым лез куда поглубже. Думал, внизу безопаснее.

Я промолчал. Пока руки разбирали обвал, голова уже сама, без спроса, считала то, что осталось: западный лаз завален наглухо — и хорошо, и плохо, входов теперь два вместо трёх; женщина бережёт руку, значит, в драке от неё толку мало, зато тащить может; гранатомёт у Бая один, а выстрелов к нему пока ни одного на руках; нас на эту нору горстка, и одного из горстки только что не стало. Старая, привычная арифметика, от которой никуда не деться: сколько стволов, сколько рук, сколько выходов, сколько продержимся.

Сказать вслух можно было не всё. Но кое-что сказать было нужно — от этого зависело, доживёт ли ячейка до завтра.

— Деревню они теперь знают, — проговорил я, ни к кому. — Раз пришли дважды за одно утро — придут и в третий. На это место они будут смотреть. Здесь сидеть нельзя.

Бай вскинул на меня глаза — опять тот недобрый, складывающий взгляд. Дядя Шау перестал жевать. В тесной норе стало очень тихо; только опалённая корка поля наверху ещё потрескивала, остывая.

— Гляди-ка, — сказал Бай медленно, и в щербатой его ухмылке не осталось ничего смешного. — Утром в небо пялился, слюни пускал. А к полудню уже учит старших, где нам сидеть.

— Не учу, — сказал я. — Говорю, что вижу.

Шау поднял изуродованную руку, и Бай замолчал на полуслове. Старик молчал, не торопясь, глядя сквозь меня в одну ему видимую точку, и прочесть это молчание я снова не сумел. Потом он сказал — спокойно, как о давно решённом:

— Уйдём, как стемнеет. Мальчик дело говорит. — И, помолчав, добавил, отвернувшись к чёрному зеву бокового хода: — Чудной ты стал после контузии, Тхай. Ох, чудной.

Я запомнил и эти его слова — как запомнил имя Кху и канал, в котором тот ловил рыбу. Запоминать здесь придётся часто: и мёртвых, и тех, кто начинает к тебе приглядываться. Вторых — особенно.

* * *

Пока ждали темноты, нас оставили вдвоём с темнотой. Бай ушёл наверх — проверить, отвернул ли штурмовик совсем или ещё ходит кругами. Женщина с замотанной рукой ушла куда-то в боковой ход, к другим, которых я ещё не видел и которых, стало быть, было больше, чем те трое у плошки. Дядя Шау сел в дальнем углу нижней камеры, привалился спиной к глине, опустил веки — и то ли заснул мгновенно, как умеют засыпать только старые солдаты, то ли думал с закрытыми глазами свою стариковскую думу, и понять со стороны было нельзя.

И я остался один со своей головой — в первый раз с того, как очнулся на горящем поле под чужим небом.

Каганец в этом ярусе почти догорел, и в последней жёлтой капле его света стены норы казались тёплыми и почти живыми — умятая ладонями глина, в которую кто-то вложил недели труда, в которой кто-то ел, спал, рожал, держал круговую оборону и умирал. Я сидел в этой земле, в нескольких метрах под сожжённым рисовым полем, в худом теле двадцатилетнего крестьянина, которого убили нынче утром в той же деревне и тем же огнём, что и его мать, — и был, против всякого права, жив. Голова была моя. Руки и язык — его. По-вьетнамски, среди этих людей, чужое тело знало неизмеримо больше моего; драться, ставить мину, читать поле и уводить людей из-под огня я знал больше, чем когда-либо узнает оно. На этом, видно, нам с Тхаем и придётся теперь жить, поделив одну шкуру пополам: я даю выучку и холодную голову, он — землю, кровь и слова, и учиться этой делёжке придётся нам обоим, и не день и не два.

Как это вышло и за какие грехи — этот вопрос я отложил в сторону, целым и нетронутым, как откладывают то, на что нет ни времени, ни проку. Я давно, ещё в той жизни, приучил себя к простому правилу: над тем, чего нельзя отменить, думать — впустую жечь то немногое, что у тебя осталось. Меня сюда положили — значит, надо лежать. Меня здесь подняли — значит, надо встать. А раз уж встал, то всё дело только в том, чтобы знать, куда теперь идти, — и вот тут, единственно тут, у меня было перед всеми в этой норе и перед всеми наверху одно тяжёлое, как камень за пазухой, преимущество.

Я знал, что будет дальше. Не угадывал — знал, как знают уже случившееся. Большие придут не разведкой и не штурмовиком на полчаса, а всей силой, дивизиями, и встанут лагерем прямо тут, над этими тоннелями, и будут год за годом лить в эту землю сталь, огонь и яд. И годы спустя уйдут отсюда битыми, через полмира, домой, как уходили до них французы и японцы, оставив по деревням ржаветь свои каски и колючую проволоку.

Только между этим вот «сейчас» и тем далёким «уйдут» лежали годы, и в этих годах помещалось слишком многое. Женщина, сваренная огнём в одно с ребёнком. Мальчишка у колодца с выгоревшими бровями, который скулил и качался и которого я так и не дошёл забрать. Кху под отвёрнутым краем циновки, ловивший когда-то рыбу в канале. И ещё многие, многие, которых я пока не знал в лицо, но которых уже похоронил наперёд этим своим знанием.

Я перебирал их в темноте поимённо, тех, кого уже знал, и без имени — тех, кого ещё нет. Спина чужого тела стыла, прижатая к умятой глине, дыхание помалу выравнивалось само, без моего участия, как выравнивается оно у молодого, который ещё не научился беречься. Я слушал этот чужой ровный вдох под рёбрами и не мог уснуть. В прошлый раз у здешних мертвецов не было за спиной меня. Теперь буду.

Они придут сюда всей своей силой.

И здесь, под этими полями, они и останутся. Я согнул и разогнул пальцы чужой руки в темноте, проверяя её на ощупь, — завтра ей вязать запал. Рука слушалась.

Каганец дрогнул в последний раз и погас, и темнота сомкнулась надо мной полная, без единой щели, тёплая разом, как утроба и как могила. Где-то наверху, далеко, ещё раз глухо ударило — добивали то, чего уже не было. Я закрыл глаза, которым темнота и так не оставила что видеть. Завтра надо было уводить ячейку. Я стал прикидывать тропу.

Глава 3

«Счет»

Деревню мы оставили ночью, как велел Шау, и шли подземьем, на ощупь, считая повороты, пока бамбуковая роща у пересохшей канавы не легла над нами в полутора километрах к северу. Здесь ход выводил в такую же тесную камеру, только сырее, и пахло в ней не гарью, а плесенью и стоячей водой, и это было почти облегчение — не нюхать больше то, что осталось от вчерашнего.

Я не спал. Тело Тхая хотело спать смертельно, молодое тело всегда хочет спать, но я держал его на ногах привычкой, которая была старше этого тела на пятнадцать лет: сначала разберись, где ты и с кем, и только потом позволяй себе закрыть глаза. Я сидел у входа в боковой лаз, спиной в сырую стену, плечом чувствуя, как глина тянет тепло, и разбирался.




Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: