Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ). Страница 10
И память не дала числа.
Она держала форму — крепко, ясно, всю: и машины, что садятся в поле, и лагерь на тысячи, и чем всё кончится через годы. Но число, дату, тот самый день, к которому надо успеть, — память не держала. Там, где должно было стоять число, была меловая муть, как бывает, когда силишься вспомнить имя и оно вертится, и нет его. Я знал, что буря придёт. Я не знал, в какой день она ударит. И понял вдруг, холодно и трезво: и не узнаю. Потому что я уже толкнул эту землю в сторону от того, что помнил, — десятью убитыми на дамбе, одним живым мальчишкой в чужом теле, — и муть будет густеть с каждым моим шагом, пока однажды не сожрёт и форму.
— Двое, — выдохнула Май мне в самое ухо, одними губами. — Снизу. По кювету. На нас.
Я не услышал их. Вот что страшно — я, сверяясь с памятью, заглядевшись в неё, не услышал того, что было рядом, на земле. Память о завтра оглушила меня к сегодняшнему. А Май — Май жила сегодняшним, и потому услышала.
Дозор шёл по кювету под бугром. Двое сайгонцев, лениво, с карабинами под локтем, проверяли периметр. Шли прямо под нами. Десять шагов. Восемь.
Бежать нельзя — услышат, поднимут лагерь. Лежать — найдут.
Я тронул Май: замри. И сам вжался в землю, в её запах, в её холод, и стал не телом, а кустом, корягой, тенью бугра — той наукой неподвижности, что старше любого числа и любой даты. Она сидит в спине, в костях, в тех бесчисленных ночах, что я пролежал так на других буграх; голова тут не указ. Память о будущем умолкла. Осталось только сейчас: два дыхания внизу, хруст гравия, тёплый, кислый запах чужого пота и табака.
Передний поравнялся с нами. Прошёл. Задний отстал на шаг, и этот шаг нас спас бы — но он остановился. Прямо под нами. Стал мочиться в кювет, задрав голову к звёздам, и взгляд его лениво пополз по бугру, по кустам, по нам.
Нож был у меня в руке давно, я не помнил, как его вынул. Бросок отсюда — верный. Один тихий бросок, и заднего нет, а с передним справимся вдвоём. Но тогда наутро в лагере недосчитаются двоих, и поймут, что в кустах кто-то лежал, и насторожатся, и вся моя засада завтрашнего дня, и послезавтрашнего, и через год — всё пойдёт прахом из-за двух часовых, которых я убрал сегодня не вовремя.
Терпение. Самое тяжёлое.
Я держал нож и не бросал. Я смотрел, как чужой взгляд ползёт по мне, и считал теперь его скуку. Человек, который мочится среди ночи, не хочет ничего видеть, он хочет спать. Не дай ему повода. Не шевельнись. Стань скукой.
Взгляд прополз по мне и пошёл дальше. Солдат встряхнулся, буркнул что-то напарнику и побрёл догонять. Гравий хрустел всё тише. Потом стих.
Я разжал пальцы на ноже только тогда, когда их шаги растворились совсем. Рука затекла.
— Уходим, — выдохнул я. — Видел, что хотел.
Назад мы шли молча. Май опять вела — читала темноту спиной, ногами, всем телом, обходила сухую борозду прежде меня, замирала на шорох и трогалась снова. Платок у неё сбился, и на затылке белела узкая полоса кожи, светлее лица; я смотрел на неё и держал шаг в шаг, ставя ногу туда, куда ступала она. Лагерь я разглядел, сверил, запомнил. Думал я не о лагере — о том пустом месте, где должно было стоять число и не стояло.
Что ж. Дар я взял в руку и взвесил, честно, как взвешивал утром гранату. И решил, как с гранатой решают: с кривым запалом она тоже бьёт, только класть её надо ближе и беречь до верного случая. Истрачу по капле, на крупное, чего иначе не угадать, — а войну выиграю не ею.
Выиграю тем, что превращу эту нищую горстку в норе в людей, которые умеют то, что умею я: лежать неподвижно, ставить фугас, читать поле, не бросать нож не вовремя. И когда придёт буря — в какой бы день ни ударила, — её встретит не чудной мальчишка со снами наперёд, а отряд, которому сны не нужны.
Я вернулся в нору под утро. Утренняя граната лежала там же, на тряпице, — запал, что с утра сидел криво, я к выходу досадил ровно, и теперь она годилась в дело. Я переложил её к стене, под руку, тяжёлую и прохладную, лёг и уснул крепко, как не спал ни одной ночи с тех пор, как очнулся в этом теле, — без снов, ни про завтра, ни про вчера.
Завтра я начну учить.
Глава 8
«Первый американец»
Май принесла весть на третий день после дозора: лагерь зашевелился.
— Машинами подвезли солдат, — сказала она, лёжа у плошки, не отдышавшись с дороги. — Много. Рота, не меньше. И с ними двое-трое длинных. Белых. Ходят, смотрят, тычут в карту. Завтра пойдут чесать.
Длинные. Белые. С картой. Я слушал и складывал — и складывалось скверно и хорошо разом. Скверно — потому что за вырезанный дозор пришли считаться всерьёз, не сайгонской ленцой, а той рукой, что водила сайгонцев по карте. Хорошо — потому что эта рука впервые вышла из-за реки на нашу землю, и значит, до неё впервые можно было дотянуться.
Я знал, что так будет. Знал, что лёгкое кончится, что на чистую засаду они ответят прочёсыванием, а на дешёвую кровь — дорогой. Я сам говорил это ячейке три дня назад. Но одно дело знать форму, другое — когда форма приходит к тебе домой с картой в руках. Передо мной лежал выбор, и невелик был выбор: зарыться и переждать, пропустить каток над головой, потерять лицо, которое только-только начал зарабатывать, — или встретить. Встретить было безумием: рота против полутора десятков, да ещё те, белые, что водят роту. И встретить было единственно верным. Потому что отсиживаться — это проиграть медленно, а я не за тем сюда положен.
— Встречаем, — сказал я. — Не дадим им чесать спокойно. Дадим один укус, злой, в самое мясо. Чтоб поняли: ходить сюда — дорого.
Там, сидевший в углу, поднял голову от книжечки.
— Рота, Тхай, — он заложил книжечку пальцем, снял очки, протёр. — И советники. Ты предлагаешь полутора десяткам тронуть роту с американцами. Это не засада. Это похороны.
— Это засада, товарищ Там. — Я повёл пальцем по утоптанному полу камеры, чертя рощу, лаз, цепь. — Если в правильном месте и на правильную минуту. Мы не станем держать бой. Мы укусим и уйдём в ходы прежде, чем они поймут, откуда укусило. Их сила — в том, чтобы найти, во что бить кулаком. А мы не дадим кулаку цели. Укусили — и нет нас. Вся наука.
Шау молчал, жевал, смотрел в пол. Потом сказал, не поднимая глаз:
— Где кусать будешь?
И я понял по этому вопросу, что старик уже за меня. Он не спрашивал «стоит ли». Он спрашивал «где». А это совсем другой разговор.
Кусать я решил на старой плантации — там, где разбитая каучуковая роща подходила к самому краю тоннельной сети, и где под рядами одичавших деревьев был у нас выход, узкий лаз, прикрытый корнями.
Расчёт был такой. Рота пойдёт чесать рощу — рощу нельзя не чесать, в ней укрытие. Пойдёт развёрнуто, цепью, медленно, осторожно после дозора. Я не стану бить по цепи — по цепи бить нечем. Я подпущу головной взвод к самому лазу, к тому месту, где мы заранее заложим всё, что есть: фугас из второго дуда, который мы выкопали и разрядили, обе самодельные гранаты с переделанным запалом, растяжки. А когда рванёт — мы не побежим. Мы нырнём в лаз, под корни, и уйдём нижним ярусом, и выйдем за полкилометра, в другом конце, и нас не будет там, где нас станут искать.
Мы готовили это всю ночь и всё утро. Я закладывал заряды сам, проверял каждую растяжку трижды; Бай с Кьемом резали и маскировали; Май ушла наблюдать за дорогой. К полудню всё было готово, и мы залегли — в лазе, у самого устья, и в стрелковых карманах по краям, откуда можно было ударить и тут же скрыться.
Они пришли после полудня, и пришли не так, как сайгонцы.
Я смотрел из-под корней и сверял — и впервые то, что я видел, было опаснее того, что я помнил. Цепь шла грамотно. Не кишкой, не вразвалку — рассыпавшись, держа промежутки, поводя стволами. Сайгонцы по краям были всё те же сытые увальни, но в середине, за цепью, шли двое белых, и эти двое всё меняли. Один — крупный, в выгоревшей панаме, винтовку нёс в руках, стволом чуть книзу, готовую, — шёл и читал рощу с моей же выучкой: глазами, ищущими не тень, а неправильность тени. Он остановил цепь раз, без причины, по одному ему видному знаку, оглядел — и двинул дальше, забирая чуть в сторону от прямого пути. В сторону от того места, где было чище всего идти. В сторону от ловушки.