Путь домой. Страница 3



Это было нехорошо, более того, неразумно, но Йегуда-Лейб не мог позволить Исеру Фрумкину спокойно пройти. Пошарив в карманах в поисках чего-нибудь съестного, он встал в дверях и загородил Исеру дорогу.

— Эй, подвинься! — велел Исер, поднявшись на верхнюю ступеньку.

Йегуда-Лейб не отозвался. Низко надвинув на глаза картуз, он усердно жевал засохший сыр.

— Эй! Ты же не глухой! — прикрикнул Исер. — Дай пройти, придурок!

Йегуда-Лейб вздохнул и подвинулся, но вместо того, чтобы освободить проход, еще больше загородил дверь.

— Думаешь, это смешно? — разозлился Исер.

Йегуда-Лейб поднял глаза и улыбнулся с набитым ртом.

— Не дури, дай пройти.

Йегуда-Лейб не пошевелился.

— А если у человека важное дело? — возмутился Исер. — А ну с дороги, ублюдок!

Вполне возможно, Исер ничего такого не имел в виду и понятия не имел, на что себя обрекает, но это слово, сказанное именно этим утром, прожгло Йегуду-Лейба насквозь.

Ему уже на все было наплевать. Он спокойно отбросил недоеденный огрызок сыра, отошел от двери и, проходя мимо Исера, сшиб с того замечательную новую шапку Моше-Давида, отправив ее в полет, а потом яростно втоптал в уличную грязь.

Исер оцепенел.

Йегуда-Лейб повернулся к нему и с улыбкой спросил:

— Нравится?

Вот так началась драка.

*

Пекарь реб Залман жил неподалеку от леса. По дороге из Жабинска сперва нужно было миновать маленькое кладбище на склоне холма, а потом уже сворачивать к его дому. И лучше не оборачиваться на покосившиеся надгробия, не то возникнет жутковатое ощущение, будто несешь кладбище с собой. По этой ли или по какой иной причине, пекарь оставлял у двери таз и ковшик для омовения рук.

Первый этаж дома пекаря почти полностью занимало все необходимое для его ремесла: мешки с мукой, большие деревянные столы, внушительная глиняная печь — ее разжигали каждое утро, и не успевало солнце встать и разогреться, как она уже раскалялась до немыслимой температуры. Корзины с булками, рогаликами, а по пятницам еще и блестящими румяными халами теснились на полу возле двери.

Тот, кто хотел поговорить с Залманом, неизменно заставал его тут; казалось, пекарь старается до вечера полностью обсыпать мукой свою скромную черную одежду.

Жизнь женщин дома проходила преимущественно на втором, более тесном этаже. Жена Залмана Фейгуш настояла, чтобы вторая кухня была здесь, подальше от чужих глаз, а это требовало больше беготни: воду и все прочее приходилось носить наверх по неровным деревянным ступенькам.

Эта беготня по большей части выпадала на долю дочери Залмана Блюмы.

Блюму все считали славной девочкой — милой, доброй, отзывчивой. У нее был только один недостаток — слишком уж она любила неуловимый промежуток между сном и явью, когда веки тяжелы, под одеялом тепло и уютно, а мир ограничен толстым оконным стеклом. Она редко вставала до полудня, а когда спускалась наконец вниз, отец ей подмигивал, улыбался и даже частенько баловал сладкой булочкой.

Проводя так много времени в постели, Блюма лучше всех в семье знала, что поделывает бабушка на своем третьем этаже.

Впрочем, этажом его и не назовешь; по правде говоря, это был просто узкий чердак под скошенной крышей, где и обитала бабушка Блюмы со своей беззубой, но злобной серой кошкой. Да и чердак — слишком громко сказано: места тут едва хватало для кровати, стола, стула, старушки и кошки. Единственный свободный кусочек пола располагался как раз над Блюминой кроватью.

Поэтому Блюма легко распознавала все доносящиеся с потолка звуки: вот бабушка ворочается утром в постели, вот кошка прыгает с подушки на подоконник, вот шаркают старческие ноги по половицам, вот со скрипом выдвигается из-за стола стул.

Этим утром наверху царила мертвая тишина.

*

— Папа, — позвала Блюма.

Залман перестал месить тесто и улыбнулся дочке.

— С добрым утром!

— Бобеле уже встала?

Залман покачал головой и вернулся к тесту.

— Она, видно, еще наверху.

— Ее совсем не слышно.

Блюмина бабушка была в высшей степени постоянна в своих привычках. Утром она непременно спускалась с чердака, чтобы прихватить кусок хлеба и чашку воды, потом, не говоря никому ни слова, ковыляла обратно на чердак.

Так было всегда, сколько Блюма себя помнила.

— Надеюсь, она не заболела, — сказал Залман, не отрываясь от тяжелой работы. — Отнеси ей молока и пару рогаликов, ей будет приятно.

Как правило, бабушка ни на кого внимания не обращала. Ела она самую малость, по собственному расписанию и обычно в своей комнате. Раз в неделю, по пятницам, она спускалась вниз, чтобы сварить куриный бульон, и когда все садились за стол, вполголоса желала сыну и внучке хорошей субботы. С матерью Блюмы она не разговаривала никогда.

Блюма подошла к бабушкиной двери и тихонько постучалась, потом еще раз.

— Бобеле?

Когда-то Блюме нравилось сидеть с книжкой на крошечной площадке напротив бабушкиной двери — хоть нельзя сказать, что это вошло у нее в привычку. Но однажды, когда девочка устроилась на площадке, бабушкина дверь открылась. Блюма ожидала, что ее немедленно шуганут, но бабушка лишь внимательно посмотрела на внучку. А потом, оставив дверь приоткрытой, занялась своими делами.

Они так и вели параллельное существование: Блюма приносила подушку и читала снаружи, а бабушка шила или прибиралась внутри. Часто бабушка садилась напротив висевшего на стене овального зеркала и молча неодобрительно разглядывала свое отражение.

А однажды дверь распахнулась настежь — и сразу же захлопнулась. Блюма отошла в уборную, а когда вернулась, ее подушка перекочевала обратно на кровать, такие вот дела.

Тем не менее Блюма не сомневалась: они с бабушкой видят то, что больше никто в доме не замечает. И была права.

Она снова постучалась — раз, другой.

— Бобеле!

Молчание.

Скрипучая дверь открывалась внутрь, и, толкая ее, Блюма была уверена, что бабушка ждет за дверью.

Но в комнате никого не было. Бабушка пропала.

*

Небо хмурилось, и Йегуда-Лейб мечтал, что хлынет дождь и станет полегче.

Губа у него была разбита. Исер, несмотря на внушительное сложение, совсем не умел драться, он нанес Йегуде-Лейбу лишь один хороший удар, но, как назло, попал кулаком прямо по губе, и губа немедленно вздулась.

Йегуде-Лейбу хватило ума не задерживаться после того, как их растащили. Неважно, кто зачинщик, если один из драчунов — Исер Фрумкин, «Божий дар Тупику», а другой — грязный воришка и безотцовщина, так что Йегуда-Лейб предпочел улизнуть по крышам. Здесь, наверху, он не бросался в глаза, некому было желать ему зла.

Время текло медленно. Ноги и копыта внизу месили уличную грязь. Разгорался и гас огонь в печах. Серое небо постепенно темнело.

Время шло к вечерней молитве.

До чего же стыдно! Он ведь обещал маме не ввязываться в неприятности.

Но что ему оставалось делать? О нем много чего можно сказать, но вот ублюдком он не был. Это Йегуда-Лейб знал точно.

Он помнил отца, хотя мама говорила, что это невозможно.

Воспоминание было теплым, даже жарким, и пахло воском, деревом, шерстью и потом. Чудесное воспоминание.

Он совсем еще малыш, и отец держит его на руках. Наверно, это Йом Кипур, самый важный день в году, потому что все вокруг одеты в белое. На отце поверх белого одеяния — талес. Йегуда-Лейб помнил, как он смотрит вверх, на потолок синагоги, расписанный виноградными лозами и фиговыми пальмами, орлами, львами и единорогами, красными и синими, рыжими и белыми; как отец показывает вперед, а там кто-то протрубил в рог, и все громко стали молиться; как он поднимает глаза на отца и зажимает в пухлом кулачке кончик отцовской бороды, и отец улыбается, а по щекам у него текут слезы…

Вот и все, что он помнил.

Порой Йегуда-Лейб думал — эти воспоминания священны для него из-за синагоги, а порой — что синагога так важна для него из-за этих воспоминаний.




Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: