Лоскутный мешочек тетушки Джо. Страница 4
В тот вечер он подошел ко мне в гостиной выразить благодарность на самом очаровательном ломаном английском, который я когда-либо слышала, и держался с такой подкупающе благородной простотой, что я решилась задать ему несколько вопросов и с их помощью выудила из него такую впечатляющую историю.
Вместе с друзьями по университету он сражался на стороне восставших, когда же дело их потерпело крах, покаяние счел для себя позором, предпочтя конфискацию имущества и тюрьму. Теперь, в двадцать лет, он был беден, одинок, серьезно болен и пытался преодолеть смертельный недуг.
Полчаса подобного разговора – и мы уже ощущали себя давними и близкими друзьями.
– Если удача помочь убрать из моей груди дрянь, стану в этой гостеприимной стране заработать на жизнь учителем музыки, – начал делиться он своими планами. – Мои друзья, их двое, нашли убежищ в Париж. Весной к ним поеду, только надо не умереть, пока здесь зима. Да, одиноко. И невеселый воспоминание. Но у меня есть свой работа. И добрый Бог всегда со мной. Я им утешен и ждать.
Отвага его и неподдельное благочестие усилили мое расположение к нему, заставив им восхищаться, а он продолжал рассказывать о пережитом, каждой новой историей укрепляя во мне это чувство. И когда поведал он мне, как казаки застрелили на рыночной площади пять сотен поляков только за то, что те пели национальный гимн, я попросила:
– Сыграйте, пожалуйста, мне эту запретную мелодию.
Что пианист он хороший, мне было уже известно. Слышала однажды, как он упражнялся на фортепьяно.
В ответ на просьбу мою он поднялся из кресла, окинул пристальным взглядом гостиную и пожал плечами. Я спросила его, в чем дело.
– Глядел убедиться, нет ли барон, – ответил он мне. – Он русский. Наш гимн ему может стать неприятным чувством.
– Играйте. Здесь он не посмеет вам этого запретить, – подбодрила я, предвкушая близкое наслаждение маленькой местью врагу, так как все, связанное с деспотией России по отношению к Польше, вызывало во мне сильный протест.
– Ах, мадемуазель, – выдохнул он. – Мы с ним и правда враг. Но мы также джентльмен, – добавил он с таким видом, какой может быть свойствен и впрямь только истинно благородной натуре.
Я поблагодарила его за этот урок, но, так как русского джентльмена нигде поблизости не обнаружилось, поляк все же сел за рояль и, мастерски себе аккомпанируя, принялся петь гимн своей многострадальной отчизны. Глаза его сияли. Лицо светилось. О больных легких он явно в этот момент забыл, и голос его звучал так чисто и сильно, будто утраченное здоровье разом вернулось к нему.
Этот вечер сделал отношения наши предельно доверительными. Помня о героических юношах своей родины, я открыла навстречу ему сердце, а он, занесенный судьбой на чужбину и обреченный на одиночество, отвечал мне все большей привязанностью и дарил радость общения с ним.
Настояв, чтобы я звала его Варьо, как мама, он превратился в вечного моего спутника, откликавшегося на любое мое желание, занимался со мной французским, и недели, которые я прожила в пансионе, стали для меня благодаря пленительной дружбе с ним замечательным временем.
От наших уроков оба мы получали огромное наслаждение. Я помогала ему с английским, и, благодаря огромному его интересу к свободной Америке, а также настойчивому стремлению как можно больше узнать о нашей войне, языковой барьер между нами достаточно быстро рухнул. И хоть говорили мы – он по-английски, а я по-французски – по-прежнему довольно коряво, это не мешало нам прекрасно ладить и понимать друг друга. Больше того, Варьо в языковых успехах меня значительно обошел, и ему все реже приходилось хлопать себя с досадой по лбу, восклицая: «Ах, я идиот! Нет во мне сил одолеть этот зверь английский!» Он смог найти в себе силы и месяц спустя прибавил к пяти известным уже ему языкам еще один.
Игра его на фортепьяно пленяла весь пансион. Он часто давал нам концерты, иногда в четыре руки с мадам Тейблин, немолодой, коротко стриженной женщиной в платье мужеподобного кроя, галстуке и воротничке, смахивающей на образ святой Цецилии. К музыке оба они относились страстно, по мере игры все сильней вдохновлялись. Банкетки под ними поскрипывали, пламя свечей в канделябрах, танцуя, ложилось бликами на их лица, а четыре белые руки, носясь по клавиатуре, дарили слушателям чарующие звуки. Восторг мой иногда доходил до той степени, когда исполнители и рояль словно перестают существовать и кажется, будто волшебные мелодии, сама гармония нисходят на тебя прямо с небес.
Озеро Леман никогда после не было для меня столь прекрасно, как во время наших с Ладди блужданий по его берегам или катаний по волнам в лодке. А до чего хорош был залитый солнцем сад при старом шато. Сколько чудесных планов мы с Ладди строили там. Я снова наведалась туда в прошлом году, но волшебство исчезло без моего мальчика, с его музыкой, очарованием и трогательной преданностью долговязой старой деве, которую он упорно именовал своей «маленькой мамочкой», на что та отвечала ему любовью полудюжины бабушек, вместе взятых.
В садах распустились тогда морозники, называемые еще рождественскими розами, и к каждому обеду Ладди не забывал приготовить мне букетик. А вечера редко обходились у нас без откровений, которыми мы обменивались в моем уголке гостиной. До сих пор храню стопку веселых его записочек. Я находила их подсунутыми под свою дверь. Он называл их набросками к главам великой истории, что мы с ним вместе потом напишем. Романтические записки, азартно проиллюстрированные выразительными картинками.
Все это было прекрасно, но, увы, незаметно подкралось время моего отъезда в Италию. Мы, бодрясь, назначили встречу в Париже, хотя оба на самом деле подозревали, что вряд ли когда-нибудь снова увидимся. Ладди не слишком рассчитывал пережить зиму, а я полагала, что он меня скоро забудет. Когда мой мальчик, целуя мне на прощание руку, с наигранной беззаботностью произнес: «Бон вояж, моя дорогая маленькая мама! Заметьте, я не сказать „прощай“, а только „до встречи“», – я заметила в его глазах слезы.
А затем экипаж унес меня прочь, задумчивое лицо его исчезло из виду, и мне осталось на память лишь крохотное пятно на перчатке, там, где на нее упала его слеза.
Шесть месяцев спустя, когда поезд мой подъезжал к Парижу, я боялась мечтать о встрече в этом большом, беззаботном, веселом городе с моим Варьо и все же очень надеялась на нее. «Есть ли хоть крохотный шанс, что этому суждено случиться?» – размышляла я, даже в лучших своих предположениях не в силах предоставить себе, насколько скоро сбудется мое чаяние. Сбитая с толку, усталая, охваченная тоской по дому, я протискивалась сквозь толпу пассажиров, хлынувшую из вагонов на платформу вокзала, когда вдруг заметила, как кто-то, высоко воздев руку над головой, размахивает сине-белой фуражкой. Он первый увидел меня. Лицо его просияло. Миг спустя Ладди уже стоял рядом, так сердечно сжимая мне руки, что от моей тоски по дому не осталось следа.
– Ага! Вот маленькая мама, которая даже не думать о встрече новой с плохим своим сыном! Да! Я ужасно рад устроить вам этот отличный сюрприз, сразу как вы приехали утомленно в такое вот королевство шума. Отдайте мне свой билет, и я, по-прежнему вам слуга покорный, пойду за поиском ваших чемоданов.
Он получил мой багаж, усадил меня в карету, и, когда мы лихо покатили прочь, я поинтересовалась, каким образом удалось ему столь неожиданно меня встретить. Варьо с победоносным видом мне объяснил. Никакой неожиданности. Зная, где я собиралась остановиться, он постоянно туда наведывался, пока хозяйке отеля не стал наконец известен день моего приезда. Так вот и смог он с поистине мальчишеским азартом преподнести мне «отличный сюрприз».
Я, радуясь его веселью и более здоровому виду, спросила:
– Вам лучше?
– Моя очень искренняя надежда, что да. Зима была ко мне добра. Кашляю я гораздо меньше. Крохотная надежда. Нельзя прогонять ее грустью. Поэтому я ее берегу с веселым лицом. И есть сила работать. Даже малость скопил у себя в кошелечке. Достаточно, чтобы в последний путь за свой счет отправиться, если вдруг снова ухудшусь до скорой кончины.