Ёлочка, беги!. Страница 3



Последние пять лет я живу в деревне, где население составляет пятьдесят два человека, есть одна коза с дурным характером и один магазин, который работает, «когда Люся проснется».

Не то чтобы я планировал такую жизнь.

Пять лет назад я был совсем другим человеком. Жил в Питере, открыл крафтовую пивоварню с дурацким хипстерским названием «Хмельной кот», носил бороду и думал, что понял эту жизнь.

Не понял.

Пивоварня прогорела за восемнадцать месяцев. Сначала проблемы с арендой, потом проверки. Потом партнер, который оказался не партнером, а редкой сволочью, умеющей подделывать подписи. Потом кредиты, которые нечем платить.

А потом позвонила мама и сказала, что отец умер.

Инфаркт. Прямо в поле, на тракторе. Не дождался «скорой», да она бы и не успела, сорок километров по проселочной дороге. Степаныч нашел его только через три часа.

Я приехал на похороны и остался. Сначала на неделю. Потом на месяц. Потом перестал считать.

Через год мама уехала к сестре в Тверь. Сказала, что больше не может здесь находиться, каждый уголок напоминает о прошлом. Я остался с дядей Митей, братом отца, который слишком много пьет, еще больше философствует и почему-то считает меня ответственным за всех коз, кур и теплицы в радиусе километра.

Может, так и есть.

– Жека! – доносится голос дяди Мити из кухни. – Ты там что, примерз к окну или как?

– Или как, – отвечаю, не оборачиваясь.

– Я блины приготовил. Иди ешь, пока горячие.

Иду. Дядя Митя сидит за столом, перед ним тарелка с блинами, банка сметаны и початая бутылка чего-то мутного. Самогон, надо полагать. Или, как он это называет, «лекарство от зимней хандры».

– Видел новенькую? – спрашивает он, пододвигая ко мне тарелку.

– Видел.

– И как?

– Никак. Городская. Приехала статью писать. Через десять дней уедет.

Дядя Митя хмыкает, разливая «лекарство» по рюмкам.

– Симпатичная?

– Не смотрел.

– Врешь.

Вру. Конечно, вру.

Я заметил и темные волосы, собранные в растрепанный хвост, и глаза, серые, сердитые, с огоньком. И то, как она разговаривала с козой на «вы», словно та была налоговым инспектором, а не животным весом в сорок килограммов с интеллектом табуретки.

Но дяде Мите об этом знать необязательно.

– Симпатичная, – констатирует он, не обращая внимания на мои возражения. – Правда, городская. Но глаза умные. И фигура что надо.

– Дядь Митя.

– Что? Я ж не слепой. Еще не настолько стар, чтобы не видеть.

– Она типа журналистка, приехала на десять дней, Любовь Ивановна так сказала, они созванивались. Напишет свой экотуризм и уедет обратно в Москву, к своему латте и теплому сортиру.

Дядя Митя смотрит на меня, прожигая взглядом насквозь, как рентгеном.

– Катька тоже уехала, – спокойно говорит он. – И что?

Катька. Вот кого не стоило вспоминать.

Катерина приехала в Сосновку три года назад. Фотограф искала «натуру» для какого-то проекта. Осталась на месяц, потом на два, а потом мы как-то незаметно начали просыпаться в одной постели.

Она продержалась до первых серьезных морозов. В ноябре собрала вещи и сказала: «Жень, ты хороший, но я так больше не могу. Здесь нет жизни. Здесь выживание».

Уехала. Не оглянулась.

Я тогда неделю пил с дядей Митей, потом перестал. Жизнь продолжалась: козы требовали еды, теплицы требовали внимания, снег требовал, чтобы его убирали. Некогда было страдать.

– Не хочу об этом говорить, – обрываю его.

– Как скажешь, – дядя Митя пожимает плечами и опрокидывает рюмку. – Только знаешь что? Баба как печка. Если правильно растопить – всю зиму греет. А если неправильно – угоришь.

– Это вообще о чем?

– О том, что ты сидишь тут бирюком пятый год, и если так пойдет дальше, женишься на Маруське. А она, между прочим, уже старовата для невесты.

Маруська, словно услышав свое имя, протискивается в кухню (дверь опять не закрыли) и требовательно смотрит на блины.

– Пошла вон, – говорю ей беззлобно.

Разумеется, она не уходит.

В десять вечера я понимаю, что дым из трубы дома Михалны так и не появился. Это плохо. Это значит, что московская не справилась с печкой. Это значит, что она сидит там в темноте и холоде, потому что без огня в печке к утру температура в доме упадет до нуля.

Это не мое дело. Совершенно не мое дело. Но я надеваю валенки и телогрейку.

– Куда? – интересуется дядя Митя, не отрываясь от телевизора, который показывает какую-то муть про ментов.

– Дрова проверю.

– Ага. Дрова. Которые у соседки.

– Дядь Мить.

– Молчу-молчу, – он ухмыляется. – Ты шапку надень, печник.

Выхожу. Мороз мгновенно обжигает щеки. Небо чистое, звезды такие, каких в городе не увидишь – там слишком много света, слишком много дыма, слишком много всего. Здесь только ты, снег и бесконечность над головой.

У дома Михалны темно. Нет, не совсем, в окне тускло мерцает свет. Наверное, фонарик. Или телефон.

Поднимаюсь на крыльцо и стучу. Тишина. Потом шорох. Потом настороженный голос:

– Кто там?

– Почтальон Печкин.

– Что?

– Сосед. Жека, – совсем шуток не понимает.

Пауза. Дверь приоткрывается совсем чуть-чуть, на ширину цепочки. В щели появляется лицо московской. Нос красный, губы синие, на плечах куртка, под курткой еще что-то, похоже, все свитера.

– Чего? – спрашивает дрожащим голосом. То ли от холода, то ли от гордости.

– Печь не растопили.

– Растопила. Она погасла.

– Заслонку закрыли раньше времени.

– Какую заслонку?

Вздыхаю. Молча снимаю цепочку с ее стороны – она даже возразить не успевает, вхожу в дом. Внутри градусов пять, не больше. Московская стоит посреди комнаты, обнимая себя за плечи, и смотрит на меня с выражением, которое я не могу расшифровать. То ли злость, то ли облегчение, то ли «какого черта вы вломились в мой дом».

– Вы всегда так врываетесь? – спрашивает она.

– Только когда соседи собираются замерзнуть насмерть.

– Я бы не замерзла.

– К утру здесь было бы минус пять. Вы бы не проснулись.

Она молчит, сжимает губы. Прохожу к печке, Михална держала ее в хорошем состоянии, топить легко, если знать как. Заглядываю внутрь, угли еще теплые.

– Дрова принесите, – говорю через плечо. – Из сеней. Березовые, не осиновые.

– А как их отличить?

Господи.

– Березовые – белые с черными полосками. Осиновые – серые. Березовые горят жарче.

Она уходит и возвращается с охапкой дров. Правильных, березовых. Хоть что-то. Развожу огонь молча, она стоит рядом и смотрит. Наконец не выдерживает:

– Вы что, всегда такой разговорчивый?

– Нет. Иногда молчу.

Девушка фыркает. Почти смеется, но сдерживается. Огонь разгорается, показываю ей заслонку – металлическую пластину в трубе, которую надо держать открытой, пока дрова не прогорят до углей.

– Закроете раньше – угорите. Закроете позже – тепло уйдет в трубу. Смотрите на цвет. Когда угли станут серыми с красным, можно закрывать.

Она кивает. Записывает что-то в телефон.

– Спасибо, – говорит наконец. – Правда. Спасибо.

Пожимаю плечами и иду к двери. Уже на пороге оборачиваюсь:

– Завтра Степаныч привезет вашу машину. Я посмотрел, там проблема с генератором, починю послезавтра.

Она открывает рот, чтобы что-то сказать, но я уже выхожу. Не хочу слышать благодарности. Не хочу видеть эти серые глаза, в которых есть что-то такое, от чего становится не по себе. Не хочу привыкать.

Она уедет через десять дней. Все уезжают.

Дома дядя Митя уже спит и храпит на диване, телевизор бормочет что-то про погоду. Я выключаю его, накрываю дядю одеялом, иду к себе. Маруська лежит на моей кровати. Опять.

– Подвинься, – говорю я ей.

Она не двигается. Ложусь рядом, отодвинув козу к стенке. Она возмущенно блеет, но остается на месте. В окно виден дом Михалны. Теперь из трубы идет дым: ровный, белый, правильный. Значит, с заслонкой разобралась.

Может, не такая уж она и безнадежная. Закрываю глаза и пытаюсь уснуть. Всего десять дней, надеюсь, до Нового года она свалит.




Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: