Щенки. Страница 4



В общем, сколько ни гадай, а живот свело от голода. Это реальность, данная нам в ощущениях.

Ну, я сказал:

– Надо б правда пожрать, а то всю ночь еще тут с ней сидеть.

– Мерзость какая, – сказал Юрка. – У меня кусок в горло не полезет.

Выставил я большой и указательный палец по типу пистолета и спросил:

– А ты, когда людей в лес вывозишь, сколько потом постишься?

Юрка только скривил тонкие губы, потом сказал:

– Я вообще мало ем.

– А ты перестань наркотой торговать, – сказал я. – И у тебя появится аппетит.

Юрка из нас самая нежная натура, но это мало в чем ему по жизни помешало.

Антон смотрел куда-то поверх Юркиной головы, словно бы спал с открытыми глазами, такое с ним бывало часто. Ну, я решил, пока первенец прикемарил мозгами, а последыш размышляет над результатами своих действий в этом мире – загляну в холодильник. Встал, прошелся – в этот момент понял, как долго мы сидим уже – затекло все к такой-то матери от сидения с моей-то матерью, хотелось подвигаться. Движение – это жизнь.

Над холодильником в пакете, как обычно, хлеб лежал, только плохой уже, черствый. Но на пожевать – сойдет, я не сильно привередливый.

Странно было так все хорошо помнить. Как сесть за гитару после долгого перерыва. Вспоминались вещи всякие. Больше не про нее, конечно.

Вспомнилось, как в последний раз тут были с Юркой. Давно еще, кстати, при Союзе, когда все было еще просто и прямо. Восемьдесят девятый год, конечно. Потом-то я с матерью уже не общался, и долгие-долгие годы, у нас ссора некрасивая произошла. Мать пьяная спала, громко храпела, а мы с Юркой пили, Антона не было. Юрка тогда еще херней не занимался, работал на каких-то кооператоров, которые джинсу вываривали и продавали втридорога.

Он меня спрашивал про Афган, уже и время прошло, как я вернулся, но Юрка не отставал. Вот ему было любопытно: каково оно. А теперь, странное дело, он взрослый, у него своя война в мирной Москве, мне не понять.

Курим, мать храпит, по радио красивые песни передают. А я не знаю, что ему сказать. Хотя так-то поболтать я любитель, чего не знаю, то придумаю, и меня не остановить.

А тут – как отрезало. Сложно это сформулировать, в двух словах не опишешь, а что в двух словах нельзя описать, то и на десять тысяч страниц не поместится – потому что нет строгой формы.

Долго думал, потом сказал:

– Ну, там есть простота, которая мне нравится. Это свои, я их могу любить или не очень любить, но я за них могу жизнь отдать, а это чужие, таких я на завтрак ем. Упрощение мира.

И вдруг наклонился я к нему и сказал:

– Я тебя всегда буду защищать. Потому что ты мой брат. Потому что ты свой. Даже если я буду во всем с тобой не согласен. Понял?

Он, кажется, испугался. Говорю же, робость эта его.

А я еще одну мысль за хвост поймал и потянул:

– Люди всегда люди, а на войне – они в два раза больше люди.

Юрка меня не понял. Ну, главное, что я сам себя понял.

Еще сказал:

– Лучше кино посмотри. Кино поражает воображение. Реальность – не поражает.

Сколько воды с тех пор утекло. А тогда на столе был куриный суп, кстати. Мать хреново готовила, это Юрка сварил. С курицей тогда было уже не очень, простые и неожиданные радости: навестить свою мать и обнаружить супчик в холодильнике. Мать я люблю не очень, но суп я люблю.

Я еще думал, откуда у нее такая знатная, сладкая, сочная курица – трахарь, что ли, очередной принес? Курица меня занимала. Откуда бы?

Ну, теперь не узнаю. Давай обратно двигать, к гробу. В общем, заглянул я в холодильник, а там одни яйца. Ну, думаю, хлеб есть черствый, яйца, яишенку, значит, сготовим. Живем!

Яиц было семь штук, я шесть из них взял – одно сиротливое осталось, но как-то мне неловко стало, что покойницу совсем объедаю. Подумал, оставлю тебе яичко, не голодай там, мать.

Ну я, бывало, голодал с тобою, да только не обидчивый я, вспылил легко, да и отошел тоже.

Подошел к плите, отодвинул Антона. Он так же всегда делал. Бывало в детстве сижу себе, а ему надо с полки чего достать, так он на меня наступает и тянется вверх. Как любой порядочный мент, Антон считал, что люди – это такие говорящие предметы. Впрочем, не обижался, когда и с ним соответственно.

– Твой грех будет, – сказал мне Антон.

– Грех был бы яйца оставлять, еду выкидывать, голодными сидеть. Кто вообще знает, что есть грех?

– Не философствуй. Это мерзко. Она мертвая лежит.

Но будто бы и не чувствовал он, что это мерзко, а только знал об этом, как бы откуда-то из книг.

Я без труда нашел сковородку – на своем месте, и масло – тоже на своем. Обернулся, глянул на гроб. Лежала она себе спокойно, хотя при жизни покойница не любила, когда у нее на кухне хозяйничали, пусть сама она и готовила хреново. Вдруг стало мне понятно, что и платье на ней знакомое, темно-зеленое, с жемчужными пуговицами – я помнил, как она в нем, когда я мелкий был, перед зеркалом стояла и губы красила – на свиданку.

Это ей Юрка вещи собирал. Юрка, последыш, пусть ее и не доглядывал, но путем ее последним наиболее озаботился. Может, любил чуть-чуть? Не знаю. Но платье славное было. Когда-то ей шло, а теперь уже и неважно, идет ли.

Руки на животе в замок сцеплены – поза для короткого дневного сна. Ну, у меня, во всяком случае.

Тогда опять пришло ко мне какое-то неверие из-за этого платья. Ну не может же быть так, чтоб она в нем была живая, а потом стала мертвая. Тысячу раз знаю, что может быть, а все равно странно оно. Простая жизнь, полутемная прихожая, зеркало на комоде, вонючая помада.

И простая смерть, гроб на столе, руки в замок, восковая желтизна кожи.

Прогрел сковороду, бросил шесть хлебцев, разбил шесть яиц на хлебцы. Я еду никогда не солю. Пускай каждый себе сам солит – это моя философия. Ну вот, стою с лопаткой (новой), держу сковороду (старую). Шипение, треск, и кухня наполняется совсем другим запахом, куда более привычным. Гляжу, а Антон носом повел – едва заметно. Голоден ты, сука.

Ну, естественно, жрать мы там, при ней, не стали. Вообще неправильно это – покойницу оставлять, но не до суеверий, когда в животе урчит. Сгрузил яишенку по тарелкам, раздал братьям, взял бутылку водки, и пошли мы в большую комнату.

Я там не был еще, годами не бывал и тем днем не сходил. С прихожей – сразу на кухню – гроб занести, а там так и сели.

Вот, значит, захожу, тарелки – на старый диван в цветулях. Смотрю – в углу елочка стоит. Из моего светлого детства. Елочка интеллигента Фомина – пластиковая, хрупкая, как его психика. И игрушки нашенские, а не говно китайское цветов кислотных. Нежные стекляшки. Ежики и собачки. И изощренно изрисованные глазурью шарики. Детство мое. Кажется, тронешь их – рассыпятся. Шарики эти старше меня лет этак на пять. А я, значится, шестьдесят восьмого года. Помню и коробку от них: там Буратино улыбается, уперев в желтую полосу длинный нос. Помню бечевку, что перехватывала коробку.

А эти проволочные петельки, на которые цеплялись ветхие ниточки.

Детальки из памяти. Красота. Искусство жизни.

Мне стало как-то странно, как будто долго уже сидишь в машине пьяным, но тут вдруг кто-то окно открыл, и сразу стало ветрено. Свежий ветер и страшный.

Тарелку свою на диван поставил, подошел к елочке, потрогал пластиковые иголки, стеклянных зверьков, шишки, так похожие на настоящие.

– А игрушки кому? – спросил я.

– Разделим, – сказал Антон.

– А елку тоже разделим?

– Елку выбросим, – ответил он. – Старая уже елка.

Я сказал:

– Хуй мы ее выбросим. Елка моя будет.

– Хочешь – бери.

Юрка сказал:

– И спасибо за ужин. Вкусно.

– Ешь давай, а говорил, что кусок в горло не влезет.

Я все не мог от елочки отвлечься. Красивая такая. Я так ее любил.

В общем, да, бутылка еще, я ее взял, отпил водки так, что глаза увлажнились, и елочка приятно расплылась в огоньки и краски. Потом мы сели ужинать. Вилки по тарелкам громко стучали, и мне опять все надоело. Слишком тихо.




Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: